Ять знал, отчего именно теперь так ясно вспомнил Таню Поленову. Всему виной был вчерашний визит к Казарину, знакомство с Машей Ашхарумовой и боль, пробужденная им. Казарину-то пришлось хуже: если Ять к своей идее отказа пришел после, пережив всю полноту счастья и несчастья, — Казарин отказался заранее, из врожденного страха, и потому все его аккуратные, гладкие, совершенно как надо сделанные стихи всегда что-то обещали и опять обманывали. При всей его корректности и подчеркнутой холодности манер натура его была страстная, даже порочная, — отсюда же неизлечимое картежничество, способность играть несколько ночей кряду, иногда со значительными выигрышами, которые он тратил загадочно. Говорили, что были эксперименты с морфием — алкоголь не брал его совершенно, да и не то было у него самолюбие, чтобы экспериментировать с алкоголем, доступным всякому подмастерью. Тайная тяга за пределы, к угадываемой подлинности, жгла его изнутри и не находила выхода, и перейти последнюю грань он всякий раз страшился — потому, быть может, что знал за собой способность к безоглядному саморазрушению. Решившись раз, он погиб бы весь — и потому в стихах останавливался за шаг до единственно точного слова, а в собраниях предпочитал маску знающего, но не говорящего. Теперь панцирь его давал одну трещину за другой, и слова «Я совсем, совсем иначе теперь пишу!» обещали многое. И странное дело — Ять почти завидовал ему.
Однако пора было выбираться из-под груды наваленных на постели пальто, заново растапливать печь, приводить себя в порядок, отправляться к Мироходову и посещать Сенной, чтобы не являться в гости с пустыми руками. Ять давно уже спал одетым, снимая только носки — ноги не отдыхают, если спать в носках. Белья он тоже не стелил уже месяца два — какое белье, когда не разденешься. Печка выстыла, он выгреб золу и приступил к растопке. Дров положил немного: тепло требовалось часа на два, чтобы успеть дописать «Листки» — еженедельную рубрику, которую он вел у Мироходова на вольную тему. В последнее время все писали на вольную тему, потому что разобраться в реальности не было уже никакой возможности.
Он поднес зеленоватое пламя спички к кому старых газет — благо этого добра было всегда в избытке, — минут пять посидел у печки, глядя, как разгорается, протянув к ней ладони, потом встал и направился к столу. Бумаги у него хватало, самой отборной — Мироходов в прошлый раз подарил прекрасную пачку. Идея появилась у Ятя давно, но оформилась утром, и это было как-то связано со сном. «Памяти Гаршина», — написал он сверху и подчеркнул по обыкновению волнистой чертой. Попробовал ради шутки написать первую фразу по-новому, без ятей и еров: возникало досадное чувство незаконченности и почему-то бедности. Слово без ятя слепло, утрачивало нюанс, а без ера в конце глядело странно незащищенным, будто твердый знак в конце ограждал его от белого бумажного холода. Он усмехнулся и принялся писать, как привык.
18
«Обыкновенно, собираясь говорить о ком-либо из покойных наших писателей, мы ищем юбилейного повода. Считается, что обязанность журналиста — извещать читателя о новостях. Но признаемся себе, что никаких новостей давно нет — или что они вышли из сферы нашего понимания, — а потому поговорим об одном из рано погибших литераторов, которого современники считали сумасшедшим, а потомки то называли гением, то прочно забывали. Впрочем, если нужен юбилейный повод, то у Гаршина и точно юбилей: через два месяца исполнится ровно тридцать лет с того дня, как он в бреду прыгнул в лестничный пролет.
Но заговорить о нем мы решились не из-за грустного юбилея (до которого, Бог весть, доживем ли еще). Нам вспомнилась одна из его сказок, из описанных им смертей — «Attalea Princeps», произведение, прославившее его после смерти, но при жизни вызвавшее даже некоторое затруднение при публикации. Недовольство выказала цензура — но не государственная, а либеральная, в основе своей много страшнейшая, ибо действует не от лица государства, а от имени самого Абсолюта. Крупный сатирик, от которого не ускользнуло, кажется, ничто в нашем прошлом и будущем, не желал помещать в своем журнале произведение столь пессимистическое, — пусть, мол, ваша пальма прошибет теплицу и увидит за ее пределами солнце… пусть замерзнет, пусть хотя бы и умрет, но хоть на миг вздохнет всею кроною! Однако тут уж мягкий и уступчивый Гаршин решительно отказался от переделок. Слава Богу! Чего доброго, вместо истинно поэтического творения на свет явилась бы еще одна грубая аллегория, какими наводнялась наша печать и в гаршинские, и особенно в недавние времена (всем памятны бесчисленные гордые птицы, мерзкие змеи и даже, кажется, грибы, отважно пробивающие головами дорогу к свету сквозь косную почву). Бели читатель помнит, в гаршинской сказке не одно действующее лицо на фоне чахлых и трусливых оранжерейных растений, но два: пальма и травка. Травка эта не имеет никакого собственного значения и служит для придания естественного вида искусственным оранжерейным грядкам. Но именно она, слабая и забитая, с мелкими пухлыми листьями, сочувствует гордой пальме, которой надоел тепличный потолок и негаснущий бледный свет. Можно сказать, что пальма все и затеяла во имя травки — дабы она увидела наконец свободу; прочим обитателям оранжереи это совершенно не нужно. В этой истории мне видится аналогия не с тогдашним радикальным движением, а скорее с участью всей нашей интеллигенции в последний век. Полагаю, если б я хоть полгода назад высказал мысль о том, что российская государственность была, в сущности, теплицей для нашей либеральной мысли, — та самая либеральная цензура, от которой бедствовал Таршин, подняла бы в ответ привычный, хорошо срепетированный вой.
Пальме нельзя не расти, в этом ее предназначение. Теплице нельзя не ограничивать ее роста: не будь в ней так тесно — не было бы и так тепло, и пальма бы ниоткуда в ней не выросла. Травке нельзя не тянуться за пальмой, — но приписывать этой травке какую-либо собственную волю и тягу к свободе могли лишь очень недалекие, люди, не чувствующие собственной истории. Даже неловко сегодня спорить с ними после того, как жизнь сама им все объяснила — я не люблю брать сторону жизни.
Сегодня дыра пробита, в теплице сквозит, стены ее шатаются. Дивиться ли, что формы русской государственности, какими они сложились в общих чертах еще при Петре, не выдержали напора! Возможно, теплицу стоило реформировать десять, двадцать, сто лет назад — но кто же в самом деле думал, что какая-то пальма пробьет потолок, казавшийся незыблемым! Великое пророчество нашего национального гения, лишь недавно открывшееся нам в подлинном своем виде, сбывается на глазах — одно только слово следовало бы в нем заменить: «Оковы тяжкие падут, теплицы рухнут, и свобода вас примет радостно у входа…» Что ж — приняла. Вокруг описанный Гаршиным хмурый пейзаж петербургского утра: снежок просеивается на улицы, словно сквозь сито, и пьяный мастеровой с гармоникой бредет, не помня — откуда, не зная — куда. В Европе, на которую мы привыкли оглядываться, потому и не будет никогда ничего подобного, ее история потому и не знает бурных катаклизмов вот уже сто лет, со времени изгнания Наполеона, что демократия есть поистине безупречный механизм выращивания травки до уровня средней пальмы и принижения пальмы до роста крупной травки. Оттого лучшая европейская литература так напоминает в последнее время непомерно разросшуюся траву: но трава — все трава, хотя бы она и вымахала выше человеческого роста. Поразительно чутье Европы, которая уловила опасность революции, идущую от нового, умного поколения, — и тотчас бросила это поколение в войну, откуда оно выйдет и выбитым, и огрубелым. Люди, три года проведшие в окопах, далеко не способны к тем открытиям, прозрениям и бунтам, что люди, тридцать лет воспитываемые в теплице.
Что ж, спросит иной читатель, установление нового строя обережет нас от грядущих катаклизмов? Ведь пальмы будут вырублены под корень — после краха теплицы они никому не нужны? Осмелюсь успокоить этих мрачных пророков: демократия, пожалуй, и впрямь уберегла бы нас от возникновения новых национальных гениев, которым для роста потребны праздность, и неравенство. Но поскольку на воцарение демократии ничто в нынешней России не указывает, вся ее будущая история предстает нам таким же чередованием болезненно-бурных расцветов и нежданно-жданных катастроф: пусть расцветы будут потусклее — зато и катастрофы помельче.
Ничего удивительного, что новое государство (если о нем вообще позволительно говорить) начало с упрощений, а по сути, отмен — от Учредительного собрания до правил правописания. Обозначилась эта тенденция задолго до октябрьских событий — когда вместо утонченных, в Бердслеевом духе картин наши художники стали выставлять круги и квадраты. Иногда казалось, что иные наши пальмы и сами хотят уже стать травкой, чувствуя, что несколько занеслись в своем росте… да поздно.
А травка — что ж травка. Поживет еще и забудет пальму. Теплицу, конечно, восстановят, только будет она теперь попроще, поскудней. Никакого искусственного света — только дневной. Никакого круглосуточного обогрева — чтобы всякого рода Attalea Princeps не вымахивали выше среднего роста. В таком виде эта теплица может просуществовать еще многие десятилетия — единственное требование к нам, чтобы мы не вырастали выше положенного. Полагаю, в новых обстоятельствах, да еще с памятью о судьбе гордой соседки, нам нетрудно будет выполнить это условие. Но все теплицы и все пальмы кончают одинаково — вне зависимости от того, стоит ли теплица в Императорском ботаническом саду или делается собственностью восставшего народа».
Как и после сна, требовалось минут пять, чтобы прийти в обычное состояние, спокойно перечесть написанное, убрать повторы. Истина, казавшаяся новой и несомненной во время писания, выглядела теперь удручающей банальностью. Однако в целом он остался доволен — кое-какие случайные проговорки, когда пришлось отвлечься в сторону, обещали интересные варианты. Ять уложил листки в портфель и вышел из дому. Завтрака он себе давно не позволял.
19
Мироходов сидел все так же в своем крошечном, тесно заставленном кабинетике, в четвертом этаже высокого серого здания на Среднем проспекте, напротив давно закрытой пекарни, где, помнится, выпекали прелестные розанчики с разнообразными вареньями. Ять всегда улыбался, думая о «Нашем пути». В конце концов, не так много было на свете мест, где он не чувствовал себя чужаком.