Русский боевик - Романовский Владимир Дмитриевич 4 стр.


Как меня можно уволить? Разве что ногами вперед. Эх. Отодвинься к поребрику, дура толстая… би-би!.. ну вот, теперь еще трамвай тут встал.

Пристроив внедорожник у самой парадной, он выскочил, оправил пиджак, и толкнул дверь. Интерком есть, замка нет — замечательный дом, люблю такие дома. Только один такой и остался в квартале.

Взбежав на третий этаж, он стукнул в дверь четыре раза — требовательно.

Открыл сам Стенька, растрепанный, заспанный, в одних трусах. Тощий. Нательный крестик частично скрывали неопрятные волосы на груди. От Стеньки несло потом.

— Здравствуй, солнце ясное, — сказал Эдуард, покривившись. — Где Аделина? Есть очень срочный разговор.

— Аделина? Не заходила сегодня, — сонно ворочая языком доложил Стенька.

— Что ты врешь, парень, — раздраженно заметил Эдуард. — Мне не до шуток.

— Нет ее.

Эдуард отстранил Стеньку левой рукой и вошел в квартиру. В лицо ударил запах грязной одежды, затхлого табачного дыма, какой-то дешевой еды, кошачьей мочи, и прочая, и прочая. Квартиру населяли, помимо Стеньки, суровый среднего возраста гитарист из Перми, тощая художница, и, кажется, школьный учитель, а может быть, продавец наркотиков, маскирующийся под школьного учителя. Эдуард решительным шагом прошел в комнату Стеньки. Одежда на полу, на комоде, на стульях. Книги на всех горизонтальных поверхностях. Пылища. Окурки — не стенькины, Стенька не курит. Пыльный телевизор. На стене плохая фотография церкви в Кижах. Грязные оконные стекла. Пусто. Эдуард заглянул в ванную, за затем по очереди — в комнаты учителя (никого), гитариста (спит на полу рядом с матрацем, ноги босые и грязные), художницы (сидит в одной майке, выставив тощие щиколотки, чего-то малюет цветными карандашами, вскинула брови, криво улыбнулась).

— Вы бы, э… — сказал Стенька, возникший за спиной Эдуарда.

— Ничего не понимаю, — сказал Эдуард. — Где же она?

В этот момент телефон у него в кармане затрезвонил мелодию из оперы французского композитора Жоржа Бизе «Кармен». Эдуард выхватил телефон, как выхватывают из связки ручную гранату. Стенька отскочил в сторону.

— Да?

— Как проходит отпуск, господин Чехов?

— Хорошо проходит, господин Ольшевский.

— Сегодня, говорят, дождь будет. А завтра хорошая погода. На рыбалку поедете?

— Да, наверное.

— Ну, желаю приятно провести время.

— До свидания, господин Ольшевский.

Сунув телефон в карман, Эдуард вздохнул слегка, с облегчением. Отсрочка на день. Он повернулся к Стеньке.

— Мальчики, хотите, я вас нарисую? — предложила художница.

— Рисовать надо уметь, — заметил Эдуард, делая Стеньке знак — выйдем.

Они прошли в стенькину комнату.

— Прибрал бы ты, что ли.

— Приберу, — откликнулся Стенька, зевая нервно.

— Она тебе не говорила, куда пойдет?

— Кто?

— Аделина.

— Когда?

— Давеча. Вот только что. Она здесь была.

— Да не было ее здесь!

Нет, не врет Стенька. То бишь — зашла в парадное, подождала, пока он, Эдуард, уедет, и снова вышла. Но зачем? Вроде бы достаточно напугали ее. Или нет? И где ее теперь искать? По подругам ездить? Или звонить? Звонить нельзя!

— Слушай, Стенька, а позвони-ка ей.

— Кому?

— Аделине.

— Она не любит. Ну да ладно. Давайте телефон.

— А, да, я забыл, у тебя нет мобильника. Ладно, одевайся, выйдем, на улице позвонишь.

— Мне нужно идти.

— Позвонишь и пойдешь. Я тебя не держу.

Из-за матраса выскочила радостная кошка, неся за хвост обезумевшую от страха мышь, и побежала в коридор — играть. Стенька, вздохнув, поднял с пола штаны.

— Помылся бы, что ли, — заметил Эдуард.

— Воды нет.

* * *

— А скажите-ка мне, Бертольд Абрамович, — спросил на следующее утро директор театра Морис Будрайтис, переплетя пальцы рук и положа руки на письменный стол веско, — что происходит, собственно, там у вас?

— Всё хорошо, а ч

* * *

— А скажите-ка мне, Бертольд Абрамович, — спросил на следующее утро директор театра Морис Будрайтис, переплетя пальцы рук и положа руки на письменный стол веско, — что происходит, собственно, там у вас?

— Всё хорошо, а что? — нервно ответил, и спросил, Бертольд Абрамович.

— Всё хорошо?

— Ну да. А что?

— Да так. Мне тут сказали только что… по телефону… что не совсем хорошо.

— А кто сказал? — возмущенно осведомился Бертольд Абрамович.

— Ну уж это-то как раз не очень важно, — заметил наставительно Будрайтис.

— Нет, это очень даже важно! — снова возмутился Бертольд Абрамович. — Если у кого-то в нашем театре есть время заниматься доносительством, значит, он недостаточно загружен работой и является бездельником. Вот, например, у меня такого времени нет, я все время занят исключительно работой. И я не люблю, когда бездельники мешают нам работать — и мне, и вам, и всем.

— Не сердитесь, Бертольд Абрамович. Насколько я понимаю, вы смотрели сегодня новости утром. По телевизору. А если не смотрели, то вам наверняка о новостях этих уже сообщили коллеги.

— Да что там коллеги… да и новости…

— Нет, не скажите. Иногда очень интересные вещи показывают. Так значит, всё в порядке, всё-всё?

— А что я могу сделать? Выгнать? Так ведь, во-первых, замены в данный момент нет. До премьеры три недели…

— Нет, о том, что она будет петь на премьере, мы с вами даже и говорить не будем, Бертольд Абрамович, поскольку говорить не о чем. Это глупо. Меня интересует, как вы относитесь к тому, что она присутствует на репетиции?

— Ну так что же, выгнать ее? Выгнать, Морис Арнольдович?

Будрайтис расцепил руки, провел ладонью по лбу, поправил пиджак, и задумчиво посмотрел на окно. За окном синело небо. Хороший день. Погулять бы по парку, ни о чем не думая. Зайти бы в мороженицу — Будрайтис любил мороженое.

— Да, неприятно, — признался он. — Действительно, очень неприятно. А она хорошо поет?

Бертольд Абрамович пожал плечами.

— Очень неприятно, — продолжал Будрайтис. — Вот прямо таки сама пришла, утром, как ни в чем не бывало? — быстро спросил он, понизив голос.

— Да! — с отчаянием в голосе откликнулся Бертольд Абрамович. — Пришла вот, и поздоровалась со всеми. Волосы назад зачесала. И теперь они репетируют. Литовцев возбужден, контрабасистам улыбается.

— И вы с ней не пытались поговорить?

— О чем?

— Ну, как же.

Бертольд Абрамович промолчал.

— Уволю я вас, Бертольд Абрамович, — с тоской сказал Будрайтис. — Честное слово. Возьму вот и уволю. Вернется Валериан — что мне ему сказать?

— За что меня увольнять? Что я такого сделал? Это что же, благодарность ваша за многие годы работы? Я этому театру жизнь свою отдал, всю свою жизнь! Я буду жаловаться! Я напишу в газету. У меня есть знакомый редактор. Он у меня собаку недавно купил.

— Какой породы?

— Фокстерьера.

— Умная собака?

Бертольд Абрамович долго хмурился и молчал, насупившись, и вдруг улыбнулся.

— До чего умная, не передать, Морис Арнольдович. Все понимает, тактичная, хозяев любит. Что не скажи — слушает. И в глаза смотрит, грустно так.

— В глаза смотрит?

— Все время. Доверчиво так.

— Я давеча свою собаку усыпил, — сокрушенно сообщил Будрайтис. — Такое горе, Бертольд Абрамович. Собака — она существо преданное. Всегда тебе рада, всегда. А на рыбалку с собакой ездить — вот, не поверите — такое блаженство… сидит рядом, не долдонит, не жалуется, ласковая… А что, если?…

— Да?

— Давайте рассуждать логически, — сказал Будрайтис, оглядываясь, хотя в кабинете кроме него и Бертольда Абрамовича никого не было. — Мы ведь частично коммерческое заведение, не так ли. Так?

— Ну…

— На коммерческой частично основе. И, предположим, премьера новой постановки. Открытие сезона. А телевизор-то все смотрят. И вот все узнали, что у нас… поет… дочь. Понимаете? Народ ведь сразу повалит валом. Полный зал каждый раз. Сейчас ведь не прежние времена, Бертольд Абрамович. Сейчас деньги — первое дело.

Назад Дальше