В школе на улице Клиньянкур учитель Гамбье, которого прозвали Бибиш, сохранил от старых методов воспитания привычку хватать детей за волосы у висков и больно их дергать, улыбаясь при этом с фальшиво любезным видом (дабы оградить себя от возможных жалоб со стороны родителей); так что лучше было, пожалуй, не рисковать и не подвергать себя этой сомнительной ласке, сопровождаемой издевательской скороговоркой, да еще с южным акцентом: «Значит, мсье не учит уроков, стало быть, мсье — дуралей, большой дуралей…» — что заставляло хохотать других школьников.
Тому вечеру суждено было навсегда запечатлеться в памяти Оливье. Много лет спустя он вспомнит все до мелочей и заново переживет; не начертал ли тот вечер грубую демаркационную линию в его жизни? Еще весь в своем ненадежном раю, которому завтра предстояло рухнуть, он перелистывал страницы учебника истории, рассматривал ее действующих лиц: вот Франциск I, безвкусно наряженный, раскрывает объятья Карлу V в темном строгом платье, вот Генрих II и Диана де Пуатье в виньетке из «саламандр» присутствуют при казни еретиков, вот Равайяк, наносящий удар кинжалом Генриху IV на улице Ферронри… Оливье листал страницы, прочитывал чуть дальше, чем задано, и говорил Виржини:
— Расскажи мне о Генрихе Четвертом, расскажи о Людовике Четырнадцатом…
Не как науку воспринимал мальчик историю Франции, а скорей как чудесные легенды, как красивые сказки, чуть более правдивые, чем сказки Перро.
Потом была самая приятная вечерняя процедура. Принца укладывали спать: ведь каждый ребенок — принц для своей матери, если она его любит. Ему взбивали подушечку, хорошо расправляли простыни, чтобы не было складочек, заботливо укрывали до самого подбородка, и вот еще ласка, еще поцелуй перед сном, затем шорох юбки, стук капель из крана, еще какой-то далекий, неясный шумок — и свободное, счастливое соскальзывание в дремоту.
*
Сколько бы ни прошло времени, никогда он не забудет своего пробуждения в тот день. Мать спала. Вероятно, было еще рано. Оливье закрыл глаза, чтоб еще подремать, но яркий свет просачивался сквозь полуоткрытые, источенные временем деревянные ставни и мешал ему. Тогда мальчик поднялся с кровати, чтоб забраться к матери и прикорнуть рядышком, прижавшись губами к ее руке. Кожа этой руки была холодной, и ребенок подтянул одеяло повыше. Он забылся сном, потом проснулся опять, и ему показалось, что время движется безнадежно медленно. Звуки улицы были какие-то странные, шаги прохожих не имели того резонанса, какой бывает спозаранку. Со двора доносились обрывки фраз, которыми соседки обменивались из окоп. Где-то вдали прогудел автомобильный сигнал. Оливье кашлянул, несколько раз повернулся в постели, надеясь разбудить этим мать.
А позже, когда раздался стук в ставни, мальчик уже потерял всякое представление о времени. Он услышал знакомые голоса обычных посетителей магазина. Кто это там? Мадам Шаминьон, мадам Шлак, мадам Хак? С улицы звали:
— Виржини, Виржини, почему ты не открываешь? — потом обратились к нему: — Эй! Малыш, Оливье, что там у вас делается? Разбуди маму! Уж больно она сегодня разнежилась… Может, заболела? Виржини, Виржини…
— Да-да, сейчас я ее разбужу, — ответил Оливье.
Он ласково провел по щекам матери и несколько раз поцеловал ее около уха. Но так как она все не двигалась, мальчик подумал, что это игра, и запел: «Пора, пора»… Он приподнял ее руку, но рука упала.
Оливье снова подумал, что мать с ним играет, что она лишь притворяется спящей и вскоре, не выдержав, рассмеется. Он говорил с ней, тянул за руки, повернул ее голову, но Виржини словно окаменела. Живыми казались только ее длинные волосы, рассыпавшиеся вокруг лица.
Напуганный, мальчик подошел к окну и сказал через ставни:
— Никак не могу ее разбудить…
— Открой нам, открой скорей…
Все еще колеблясь, он посмотрел в сторону матери, как бы спрашивая у нее разрешения, и пошел к дверям, снял задвижку, повернул ручку. На стекле была наклеена дверная реклама — собачка изо всей силы тянула своего хозяина за прочные подтяжки под названиемЭкстрасупль . Открыв дверь, Оливье сбросил крючок с деревянных ставень, они распахнулись, впустив в комнату яркий свет.
Женщины, толкаясь в узком проходе, кинулись в магазин. Затем, отстранив мальчика, они хлынули в спальню. Оливье, ошеломленный этим напором, побежал за ними, но одна из женщин оттолкнула его: «Обожди там. Не ходи!» Тогда он закричал: «Мама! Мама!» Он стоял за дверью комнаты с тревожным, полным отчаяния лицом, испуганно прижав руки к груди. Сперва он слышал шум голосов, восклицания, вздохи, потом воцарилось долгое, очень долгое молчание.
Наконец из спальни вышли две женщины, они перешептывались, искоса поглядывая на него. Их изменившиеся лица походили на маски. Одна из них — это, кажется, была мадам Шаминьон, а может быть, и мадам Вильде — все повторяла ему: «Здесь побудь, здесь», — и ушла из магазина, потрясенно вздымая вверх руки.
Оливье на мгновение озадаченно замер, потом бросился в спальню, к маме, чтоб укрыться под ее защитой или чтоб защитить ее, проскользнул между двумя соседками, которые пытались помешать ему подойти к кровати, где по-прежнему недвижимо лежала Виржини. Одна из женщин закрыла лицо мальчика ладонью, пахнувшей чесноком, прижала его к себе и подтолкнула к двери. Оливье хотел закричать, но вдруг потерял голос. Он подумал, что сейчас его побьют, и, чтоб уберечь себя от ударов, выставил локоть над головой. Тогда женщина решилась сказать ему правду. Ей хотелось сделать это помягче, но ее голос прозвучал мрачно:
— Послушай, малыш, послушай, у тебя нет больше мамы.
И так как он глядел на нее, не понимая в чем дело, женщина добавила мелодраматическим топом:
— Умерла твоя мать. Понимаешь, умерла.
И еще чей-то голос присоединился, чтоб его убедить:
— Да, умерла она,скончалась , бедный малыш!
И больше он ничего не помнил. Огромная черная дыра в памяти. Все кругом было заполнено какими-то криками, похожими на вопли ночных птиц. Чей-то долгий вой, быть может, вырвавшийся у него самого или у кого-то другого. Все перед ним кружилось. Соленая вода на лице. Дрожь во всем теле, судороги. Невыразимый страх, животный, удушливый. Страшное ощущение: ведь он спал рядом с мертвой. Не с матерью рядом, а с покойницей. И он ее трогал, ласкал, целовал. Зажав кулачками глаза, Оливье заново открывал ужас остекленевшего взгляда, стынущей плоти. Он с яростью сдавливал свои веки. Он упал навзничь, скрючился, свернулся в клубок, как зародыш в яйце, словно обороняясь ото всех. Ведь ничто его больше не защищало. Тело его стало дряблым, как у рака-отшельника, утратившего свой панцирь.