– Забыл только, что можно было бы и побеспокоиться обо мне.
– Слово чести, графиня, – сказал я, вставая. – Такого не повторится.
Это была наша последняя встреча. Мы, правда, обменялись несколькими письмами. Недавно я отыскал в своем архиве одно из них. Письмо датировано 7 июля 1953 года, три года прошло с нашей встречи, и написано там, что нам не удалось создать картины ни о чем, на любом полотне она отчетливо видит хаос. Разумеется, это шутка. «Передай это всем в „Генезисе“, – говорилось в письме.
На это письмо я ответил телеграммой, копия которой у меня сохранилась:
В НИХ НЕ ПРЕДПОЛАГАЛОСЬ ДАЖЕ ХАОСА. ОДУМАЕМСЯ И ВСЕ ЗАКРАСИМ.
ПОВЕРЬ КРАСНЕЕМ ОТ СТЫДА.
СВЯТОЙ ПАТРИК.
* * *
Репортаж из настоящего: Пол Шлезингер добровольно отправился в психиатрическое отделение госпиталя ветеранов в Риверхеде. Я никак не мог справиться со страшными веществами, которые его собственное тело поставляет в кровь, и он стал невыносим даже для самого себя. Миссис Берман рада, что его здесь нет. Пусть уж лучше о нем позаботится Дядя Сэм.
31
Из всего, о чем мне стыдно вспоминать, мучительнее всего для моего старого сердца – несостоятельность в качестве мужа славной, отважной Дороти и, как следствие – отчуждение моих мальчиков, Анри и Терри, моей плоти и крови, от собственного отца.
Что будет написано в Книге Судного дня о Рабо Карабекяне?
Воин: отлично.
Муж и отец: крайне неудовлетворительно.
Серьезный художник: крайне неудовлетворительно.
* * *
Когда я вернулся из Флоренции, дома меня поджидала жестокая расплата. Славная, отважная Дороти и оба мальчика подхватили какой‑то новейшей разновидности грипп, еще одно послевоенное чудо. Доктор уже их смотрел и собирался прийти снова, а заботы по хозяйству взяла на себя соседка сверху. Решили, что, пока Дороти не встанет на ноги, я только помеха, и мне лучше провести несколько ночей в студии около Юнион‑сквер, которую снимали мы с Терри Китченом.
Самое умное было мне уйти лет на сто!
– Хочу тебя кое‑чем порадовать перед уходом, – сказал я Дороти.
– Хочешь сказать, мы не поедем в этот заброшенный дом куда‑то к черту на рога?
– Ну зачем ты так? – сказал я. – Тебе и мальчикам там понравится – океан, свежего воздуха сколько угодно.
– Тебе предложили там постоянную работу? – спросила она.
– Нет.
– Но ты ведь собираешься искать работу. И получишь диплом профессионального бизнесмена, мы ради этого стольким пожертвовали, и обойдешь все конторы, пока не найдется какая– нибудь поприличнее, где тебя примут, и у нас, наконец, будет постоянный заработок.
– Золотко мое, послушай спокойно. Во Флоренции я продал картин на десять тысяч долларов.
Наша квартирка в цокольном этаже больше походила на склад декораций, так она была забита огромными полотнами – друзья отдавали мне их в уплату долгов.
Она съязвила:
– Тогда ты кончишь в тюрьме – у нас и на три доллара живописи не наберется.
Вот какой я ее сделал несчастной, у нее даже чувство юмора появилось, которого раньше, когда мы поженились, уж точно не было.
* * *
– Казалось бы, тебе тридцать четыре года, – сказала Дороти. Ей самой было двадцать три!
– Мне и есть тридцать четыре.
– Ну, так и веди себя, как в тридцать четыре подобает. Как мужчина, у которого на руках семья, а то глазом не моргнешь, как будет тебе сорок, и тогда уж о работе и не мечтай, разве что продукты будешь фасовать или заправлять газовые баллоны.
– Ты хватила через край.
– Не я хватила через край, жизнь такая, что за край загоняет! Рабо! Что случилось с человеком, за которого я вышла замуж? У нас были такие разумные планы на разумную жизнь. И вдруг связался с этими людьми, с этими босяками.
– Я всегда хотел быть художником.
– Ты мне никогда об этом не говорил.
– Не думал, что у меня получится. Теперь думаю – получится.
– Слишком поздно тебе начинать, да и рискованно для семейного человека. Проснись! Разве для счастья не достаточно просто хорошей семьи? Другим‑то достаточно, – говорила она.
– Дороти, послушай, я ведь продал во Флоренции картин на десять тысяч долларов.
– Они тоже пойдут прахом, как все остальное.
– Если ты любила бы меня, то верила бы, что из меня выйдет художник.
– Я тебя люблю, но терпеть не могу твоих дружков и твои картины, – сказала она. – И, кроме того, я боюсь за детей и за себя. Война ведь кончилась, Рабо!
– А при чем тут война? – спросил я.
– При том, что не надо безумствовать хватит уже этих лихих затей, у которых нет шанса на успех. Ты уже получил все медали, какие можно, чего тебе еще? Оставьте в покое Францию, зачем вам Париж? – Это была ее реакция на наши высокопарные разговоры о том, что мы сделаем Нью‑Йорк вместо Парижа столицей живописи.
– Зачем его завоевывать? Ведь Франция наша союзница. И вообще ничего плохого тебе не сделала.
Она все говорила, говорила, но я уже был за дверью, и ей оставалось лишь поступить так же, как поступил в свое время Пикассо, – захлопнуть дверь и запереть замок.
Я слышал, как она рыдает. Ах, она бедняжка! Бедняжка!
* * *
Дело шло к вечеру. Я с чемоданом пришел в студию. Китчен спал на раскладушке. Не будя его, я решил посмотреть, что он написал в мое отсутствие. Оказалось, он исполосовал все свои работы опасной бритвой с ручкой из слоновой кости, унаследованной от деда по отцовской линии, президента нью‑йоркской Центральной железной дороги. Искусство от этого, честно говоря, ничего не потеряло. Я, естественно, подумал: чудо, что он заодно вены себе не перерезал.
На раскладушке лежал высоченный, похожий на Фреда Джонса, красавец англосаксонского типа: прекрасная модель для Грегори, чтобы иллюстрировать какой‑нибудь рассказ об идеальном американском герое. Появляясь вместе, мы в самом деле выглядели, как Фред и Грегори. Мало того, Китчен и относился ко мне так же почтительно, как Фред к Грегори, – полный абсурд. Фред был косноязычный и по‑своему обаятельный тупица, а мой закадычный друг, который спал тут же на раскладушке, окончил Йельскую высшую юридическую школу, к тому же профессионально играл на рояле, в теннис, в гольф.
Не только эта опасная бритва досталась ему в наследство от его семьи, но и куча талантов. Отец его был первоклассным виолончелистом, замечательно играл в шахматы, прославился как садовод и, конечно, как выдающийся юрист, который одним из первых начал борьбу за права черных.
Спящий мой приятель обскакал меня и по военной части, став подполковником Воздушно‑десантных войск, а в боях действительно проявил отчаянную храбрость. И тем не менее он передо мной благоговел, поскольку я умел делать то, чему он так никогда и не выучился, – в рисунке и в живописи добиваться абсолютного сходства.
Что же касается моих собственных работ, висевших в студии, этих огромных цветовых полей, перед которыми я мог стоять часами в полном оцепенении, – они для меня были только началом. Я надеялся, что они будут усложняться и усложняться по мере того, как медленно, но неуклонно я буду приближаться к тому, что до сих пор ускользало от меня: к душе, к душе, к душе.
* * *
Я разбудил его и пригласил в таверну «Кедр» на ранний ужин, сказал, что плачу.