Синяки на душе - Франсуаза Саган 15 стр.


Впрочем, что я говорю? Или мужчина и женщина интеллектуально дополняют друг друга и могут поговорить о том, почему кому-то из них понравилась та или иная статья в газете, какие-нибудь стихи, музыка или, к примеру, лошадь, чтобы закончить аккорд (и боже мой, как странно, после нескольких лет совместного житья еще что-то хотеть сказать друг другу!), или в их отношениях нет ничего, кроме страсти. «Где ты? Что ты делаешь? Я больше не люблю тебя. Я люблю тебя. Я ухожу. Я остаюсь». И вот к чему приводят эти теории: человечество как вид разделилось надвое в вопросе примирения, объединения и установления равенства полов, тогда как известно, что это невозможно – всегда найдутся женщины и мужчины, которые выпадают из общего уровня, потому что они сильнее или слабее других – в общем, все это ужасная ерунда. Я видела мужланов, которых любили глубоко чувствующие женщины, жестоких женщин, которых любили кроткие мужчины, и т. д. Мне всегда казалось, что понятие равенства полов – непригодно: разумеется, когда это не касается зарплаты и дискриминации, называемой расовой, которая существует и будет существовать, боюсь, еще долгое время. Любые отношения между людьми основываются на глубоком неравенстве, к тому же неравенстве бесполом, которое наиболее точно и жестоко охарактеризовал, как мне кажется, Хаксли: «В любви всегда есть тот, кто любит, и тот, кто позволяет себя любить», и если принять эту безжалостную истину, то приходится понять, что дело не в равенстве полов. Множество умных и искренних женщин попадаются на это. Истина в том, что супружеские пары, люди как таковые, все их великое множество, совершенно отупели из-за того образа жизни, который для этого как раз и предназначен – сделать их тупыми, даже если они сами и не хотели такого, они все равно к этому придут. И тут, пользуясь методом отвлекающего маневра, выходят из положения, списывая на разницу полов распад семьи. В конце концов, у мужчины или женщины, которые возвращаются с работы домой, разве есть какие-нибудь другие желания, кроме поесть, попить и лечь спать? Разве что в первый год совместного житья… (Извращают также решительное отрицание брака среди молодого поколения, весьма развитого, с моей точки зрения, отрицание вполне мотивированное, ибо это отказ от будущего, которого ни один человек не пожелает себе от всего сердца.) Ах, как часто мы слышим жалобы наших шумных сорокалетних: «Ах, нет, нет, пляжи больше не пляжи! Нет больше отдыха на природе! Нет больше свободы!» А предложи им снова стать юными, вы что думаете, они выберут путь, по которому идут их дети? Это показалось бы им невыносимым. Они попросят перемотать пленку на том магнитофоне, который называется жизнью, и снова пойдут туда, где уже были. Не от отсутствия любознательности или пристрастия делать то, что велят, а от глубочайшего страха перед будущим, которое ничего хорошего не обещает. И тогда – снова метод отвлекающего маневра – они говорят, что молодому поколению нравится насилие, что они не хотят создавать ничего нового вместо того-то и того-то… и что даже любовь их не привлекает. Мне, однако, приходилось видеть людей, очень молодых, глубоко чувствующих, чрезвычайно романтических, которые не согласились бы, например, с таким утверждением: «Чувства, позвольте вам заметить, были у нашего поколения, это я читала Бальзака и классиков, а мой сын если и плачет в постели, так только потому, что какая-нибудь потаскушка, которая, правда, послала подальше всех его приятелей, подложила ему свинью». Об эротике: «Эти бедные дети не знают, что это такое, другое дело мы, помнишь, Артюр, когда нам было по двадцать пять, мы не скучали друг с другом?» Надо все-таки вложить себе в мозги, дорогие буржуа всех возрастов и всех слоев общества (когда дело касается любви, французы, памятуя о своем блистательном прошлом, становятся националистами в десять раз большими, чем любой другой народ), так вот, надо отдавать себе отчет, что любовь двадцатилетних – это не только трение одного эпидермиса о другой. Надо наконец усвоить себе, что этим волчатам точно так же нужна внутренняя жизнь, они тоже хотят тепла и поэзии, может быть, они осуществляют эти желания, бросаясь в постель быстрее, чем во времена старших поколений, но властвуют они над ними точно так же.

В любом случае не правительство и его последователи сделают из этих молодых людей то, чем они станут однажды. Они уже пустили свои корни, и корни эти – насмешка, презрение, и, к несчастью, у них еще нет надежд. Это так просто – сказать им: «Вот увидите, в наше время вам придется заплатить за место заместителя директора, столько-то за машину, и вы увидите, как быстро вам заткнут рот, и это не потому, что мы такие, это в силу обстоятельств, из-за денег, вернее, из-за отсутствия таковых». Но мне кажется, более естественным и более человечным со стороны старших было бы сказать: «Что ж, давайте, развлекайтесь, но не бросайтесь с кулаками ни на своих товарищей, ни на своих учителей, поскольку насилие есть действительно понятие необратимое, оно появилось задолго до мещанства, и, используя его, вы в конце концов напялите на себя те же карнавальные маски, что и мы. Стремитесь побольше увидеть, тем более что вам этого так хочется, оставьте родной фольклор, поезжайте посмотреть на индусов, с гашишем и без, это вполне возможно, поезжайте посмотреть на англичан, ну а если у вас нет такого желания, резвитесь на нашей земле, потому что вскоре от всего ее пространства у вас останется и долларов, и времени в обрез». Трудно говорить такое этим детям – нервным, сложным и зачастую уже обманутым. Но если они чувствуют себя обманутыми, надо сказать им, что на них махнули рукой и что за все кошмарные двадцать последних лет не было никого, кто мог вытащить их из этого, кроме них самих. И мы – меньше всего. А нам остается только жаловаться, и, бог свидетель, мы только этим и занимаемся. Тем и держимся. Аминь.

Катастрофа!.. Я в ужасе вспомнила, что бросила прямо на полдороге одного из персонажей: беднягу, очарованного затылком Элеоноры, на улице Пьера Шаррона, который должен был сыграть в ее жизни роль чего-то странного и неотвязного. Вот он уже и забыт, а ведь я что только не делала, чтобы заинтересоваться им, я ведь прекрасно вижу, что он никуда не исчезал. Каковы бы ни были мои макиавеллиевские замыслы – это был человек, который пристально смотрел на профиль Элеоноры в ресторане, залитом солнцем. На этом его роль и кончается. Каждый может потерять по дороге статистов, но этому из вежливости, прежде чем вычеркнуть его из моих записок, я дам имя: его зовут Жан-Пьер Больдо, он служит в банке двадцать лет, очень мало получает, и, как принято говорить, он – добропорядочный гражданин. Вовремя, хотя и с трудом, платит налоги, его жена – ни то ни се, дети весьма посредственны, и каждый день он ездит на метро до станции «Обер». Он заранее просчитал все пересадки в метро, это интересовало его с точки зрения технической – в сущности, ему следовало стать инженером. Он надеялся, что отношения между людьми будут попроще и что каждое утро спускаться по лестнице и каждый вечер подниматься будет для него чем-то вроде праздника. К несчастью, все оказалось слишком сложно, слишком абстрактно, а его ликующий энтузиазм не нашел никакого отклика среди окружающих. Теперь, однако, он более или менее устроен; он держит в зубах карточку для проезда в метро, каждый вечер возвращается домой вовремя и, смотря по обстоятельствам, усмиряет детей или дает им взбучку. В тот день, когда он увидел Элеонору, его уже столько раз толкнули у турникетов, он сделал столько пересадок, так вспотел и так задыхался в этом лабиринте, ставшем для него худшими на свете пампасами из самого зверского вестерна, что он, еле живой, вышел на Елисейских полях. Там, решив использовать подвернувшийся случай и не придумав для своего начальника, месье Коле-Ройара, никакого оправдания, кроме гриппа (во всяком случае, это позволит ему не ходить на работу после полудня), он решил позавтракать в закусочной на улице Пьера Шаррона. Там-то он и увидел Элеонору, как видят кого-то, кого ты всегда знал, хотя совершенно ясно, что он никогда не был с ней знаком. Некоторое время спустя, погруженный в мечты, он ехал в метро по своему обычному маршруту, по неизменной траектории, которая была его судьбой, и как раз в тот момент, когда я это говорю, пришел к выводу, что надо забыть Элеонору навсегда. Жан-Пьер Больдо уходит со сцены.

Бруно ждал; он был счастлив. Он вошел в круг друзей Ван Милемов. Себастьян и подшучивал над ним, и поддерживал его, ситуация развлекала его, и в этом он был поддержан Элеонорой, она же воспринимала Бруно только как любовника, которому отдала свое тело, не более. Но когда он просыпался рядом с ней и нежными, просящими ласками будил ее, то приходил в восхищение, видя, как она будто удивляется чему-то, зевает и поворачивается к нему, и они, обнявшись, прижимаются друг к другу; он приходил в восхищение, чувствуя, как от его ласк учащается ее дыхание. Ни его слова, ни мысли, казалось, не могли заставить Элеонору потерять душевное равновесие, растрогать ее или вынудить смириться. Сжавшись в комок, с огнем в крови, он тихо ждал, когда она начнет охоту на него. Тем временем Робер Бесси вернулся из Нью-Йорка. Он провел три трудные недели, дела шли неважно, и по этой причине был вынужден пичкать себя транквилизаторами. Он вернулся в Париж в таком же упадническом состоянии, в каком уезжал. То есть он был все тот же: маленький, толстый и неуверенный в себе. Единственное, что его утешало, – мысль о славных друзьях Ван Милемах, красивых Ван Милемах, которых не задевали финансовые бури, и мысль о Бруно, таком прекрасном, таком неразумном, который взлетел достаточно высоко благодаря терпению и полученным концессиям. Его чувство к нему было настолько же сдержанно, насколько и безнадежно, он никогда не надеялся на страсть, но из-за него он, сорокалетний Робер Бесси, стал ранимым и безутешным, словно малое дитя. В аэропорту никого не было, но дома он нашел записку; это была квартира на улице Флери, над которой, этажом выше, жили Элеонора и Себастьян, он оставил ее за собой, потому что это было место первых встреч с Бруно, теперь же квартира была пуста, в ней не было ни жизни, ни цветов, и было в тысячу раз больше безнадежности, чем в покинутой на северном побережье квартире Ван Милемов. Существует некая форма комфорта, блеска и благополучия, которая служит для двоих, десятерых, а когда ты один, как в случае Робера, – это бесчеловечно. Для чего эти два кресла в стиле эпохи Регентства у пылающего камина, для чего прелестный вид из окна на парижские крыши, для чего эта кухонька, прекрасно оборудованная – настоящее маленькое электрохозяйство, для чего вешалка в прихожей, где он повесил свое пальто, для чего чемоданы со сказочными этикетками «TWA», «NEW-YORK», «PARIS», для чего это лицо в зеркале, плохо выбритое, с бородой, которая ему никогда не нравилась? Он попытался объяснить это пресловутым сдвигом во времени, на который, как правило, ссылаются все, кто путешествует. Жалкие астронавты, они быстро перемешали недостаток собственных жизненных сил с великими шаблонами века: расстояние, время, нервное истощение. Короче, он принял несколько таблеток, полудопингов-полутранквилизаторов, и, двигаясь, как сомнамбула, принял ванну, побрился, переоделся и т. д. Он приехал в три часа дня по местному времени, сейчас было пять, тоже по-местному, а ему казалось, что уже полночь, разница сказывалась. Вместо того чтобы позвонить к себе в бюро, он сел на кровать, будучи совершенно не в состоянии разбирать чемоданы, и стал ждать. Прошел час, который показался ему вершиной одиночества и грусти, и раздался звонок. Это были Себастьян, Элеонора и Бруно, которые звонили из бара: они не хотели беспокоить его раньше, потому что ему, видимо, хотелось отдохнуть. У них еще и благие намерения, у этих преступников… Он изобразил радость и веселье, а когда Бруно сказал в трубку (у него появился новый голос, у Бруно): «если хочешь, мы можем за тобой заехать», «если хочешь, можно встретиться прямо сейчас», «если хочешь, мы сейчас приедем к тебе», он мгновенно и окончательно понял, что слабые уколы в сердце, которые он ощущал, слыша это «можно встретиться» и «мы», без всякого «я» и «они», – это предвестники мучительно громких тамтамов, которые уже не оставят его в покое. Они, они, теперь всегда будут они, и это будет адом. Он был совершенно одинок – переодевшись и побрившись заранее, он час ждал, когда его позовут, вернее, к чему приговорят, а потом еще полтора часа. Впрочем, сказал он себе с насмешкой, тут действительно никто не виноват – ни Бруно, про которого он прекрасно знал, что тот предпочитает женщин, ни Себастьян, который никогда не принимал всерьез подобные истории – это твое дело, что там говорить! – ни Элеонора, которая получила то, что ей нужно, и которая, если уж говорить начистоту, запросто могла оттолкнуть Бруно, чтобы вернуть его Роберу. Но никто никогда никого не может вам вернуть: если уж взял – храни. И он, добрый и славный Робер Бесси, тоже был на это неспособен: отправляясь на встречу с тремя легкомысленными обманщиками, он чувствовал себя как Даниил, спускающийся в яму ко львам. Только Даниил был красив, строен и юн, и львы улеглись у его ног. Эти же львы налетели на него весело и мило, и когти их изящных лап были аккуратно подпилены. Не подозревая того, они, в сущности, его истерзали и проводили домой одного, в квартиру, где единственным живым предметом был его чемодан. На всякий случай он положил еще две маленькие таблетки в карман жилета, спасительного жилета, потом стал ждать; глядя на свои ноги, на безукоризненную черноту великолепных ботинок от Сакка, купленных за тридцать долларов на 5-й авеню (пару таких же отличных мокасин он привез Бруно), он ждал, когда наступит ночь и придет час принесения его в жертву.

Назад Дальше