Я хватаю банку, две банки, четыре, мать выдала пятьдесят злотых, добавляю свои кровные пятьдесят, все, что у меня есть, я не бессовестный сын, пятидесятизлотовая бумажка действует на нечистую совесть, как мыло, бегу дальше, к дому Бончека. Чем ближе к нему, тем муторней на душе – все уже там веселятся, я заявлюсь ни к селу, ни к городу, буду среди них, как кролик среди кошек, зачем мне все это нужно, куда я лезу за этой Васькой, ведь она меня даже не замечает, я сам выдумал весь этот роман, он ничего общего не имеет с действительностью, она никогда не заметит меня, глупого Пингвина, никогда не полюбит, да и за что меня любить? Домой, Пингвин, брысь домой, к своим книжкам! Что за победы тебе снятся? Вот если бы ты совершил подвиг, прославился, победил на соревнованиях по слалому-гиганту, сыграл главную роль в фильме… На это нужно время, а тут… Нет, время не ждет, а у меня нет условий, может, через пятнадцать лет я и стану главным инженером, но она не будет ждать; может, у нее уже кто-то есть, ведь я ничего не знаю о ней, у нее наверняка кто-то есть, она бежит к нему после лекций, может, он сегодня уехал или у его тети именины, и потому она согласилась прийти к Адасю, а я что?
Бончек жил в особняке для двух семей, черно-желто-белая роскошь, гараж, отдельная комната с окном в сад, через это окно можно было приводить девушек. В холле полно масок, тамтамов, пищалок, тотемов, эбеновых изделий, тростника, сплошная Африка-загадка – там скульптура, тут палица, женщина или столб на двух ногах. Адась жил среди всего этого, и в башке его все время кружили черные мысли: где-то рядом, в шкафу или в письменном столе, есть несгораемая касса, а в ней шахтеры[i] , он метался, как пес у колбасной лавки: как бы добраться до окорока? Мать его шлялась по городу, торчала в кафе и парикмахерских, я ее видывал и с молодыми, и со старыми, надо думать, она не очень-то блюла верность Бончеку-отцу, но тот, видно, не обращал на это внимания, он все время был в разъездах, а Адась только злился. Очень, поди, песик Адась мучился возле окорока…
У меня-то все было иначе, отец целиком отдавал зарплату матери, и они распределяли ее на весь месяц. Впрочем, теперь стало хуже, урезали работы по договорам, мать все реже приносила домой переводы, старики выбивались из сил, экономили, дрожали над каждой десяткой. Раньше, когда отцу случалось подработать или когда у матери бывал гонорар за перевод, дома устраивался праздник, появлялись деликатесы, в разговорах упоминались комиссионные магазины и даже звучали намеки на то, что хорошо бы, мол, завести малолитражную «Сиренку» – словом, король с королевой на один вечер, они выпивали маленько, несмотря на печень, утром просыпались охая, и все возвращалось на свое место, все шло своим чередом. «Лучше быть бедным и больным, чем богатым и здоровым», – говорила в утешение бабушка, у нее все в голове перепуталось, один только святой Антоний занимал ее думы.
Дверь мне открыла мать Адася, она как раз выходила из дому. Глаза подведены – сверху фиолетовым, по углам черным карандашом, ресницы торчат от туши, как щетка, кремов, красок и запахов столько, что чихнуть охота. Ухоженная, ведьма, шикарная, вся начищенная-наблищенная, холеная, подтянутая, налощенная.
– Здравствуйте, пан… не помню… ах, Анджей! Пожалуйте, пожалуйте… – Она смотрела на меня, заметила меня, крепко пожала мою лапу. Знаю я таких, у нее-то я имел бы шанс, таким как раз по вкусу мои девятнадцать лет. – Все сидят у Адася.
Она ушла, захлопнув дверь. Я полез вверх по лестнице. Слышалась музыка. Мне надо было избавиться от масла, банки распирали мне карманы. Я поставил их на столике возле зеркала, под какой-то черно-красно-желто-голубой мордой из дерева, прилизал волосы, теперь пора было входить. А входить было страшно, я мало знал эту банду и не любил их.
Что они говорили обо мне? Они считали меня дубиной, бараном, тюфяком, пацаном, я не был ихним, притворялся, что чувствую себя с ними свободно, но это у меня не выходило, каждое будто бы свободное движение было неестественным и слишком свободным, громкий смех скрывал дрожь и был слишком громким, – словом, судорога, сводящая скулы, оцепенение, паралич. Я бы не мог быть оратором, актером, деятелем, душой компании, самым мировым парнем во всем классе, любимцем девушек и избранником судьбы. Вот если бы я умел играть на чем-нибудь, на пианино или лучше на саксофоне или дирижировал джазом! Все тебя слушают, девушки пожирают глазами, ребята проталкиваются к тебе, приглашают, угощают, ожидают. Петь бы, как Седака, чернокожий Тейлор, – вокруг рев, взбесившаяся публика, свист, летят стулья, проваливаются полы, зал в обломках, кругом сплошная давка, свалка, мордобой, всяк, кто жив, воет, врывается на эстраду, не помогает ни милиция, ни Союз молодежи, ни дружина, ни горсовет, на мне рвут брюки, меня кусают, лижут… потом сирены, кареты «скорой помощи», носилки, я уже пою за решеткой, решетка отгораживает эстраду от зрительного зала, толпы на улице, два миллиона девушек, миллион писем в день, а я внимательно смотрю, велю поднять решетку, спускаюсь в зрительный зал, вижу Ваську, подхожу к ней, она не верит своему счастью…
Наконец я открыл дверь в комнату Адася. Он кривлялся посредине, извивался в твисте перед сидевшей в кресле Васькой.
У него был и радиоприемник, и стереофонический проигрыватель, и заграничный магнитофон, и зеленый телефон (в коридоре я видел красный). В углу Бояновский «пилил» твист с Магдой, Вализка, мастер по всякой механике, ковырялся в радиоприемнике. Они едва заметили меня. Адась сказал: «Валяй, влезай, Пингвин», – он был весь какой-то взвинченный, возбужденный, наверное, уже глотнул чего-нибудь из отцовского буфета. Баська сидела с каменным лицом и даже не смотрела на все эти приемники, проигрыватели и аппараты. Адась сменил пластинку и взглянул на Баську. Вся эта затея была ради Баськи, мы были ему нужны только для того, чтобы заполучить Баську, чтобы иметь возможность похвалиться перед Баськой отдельной комнатой с зеленым телефоном и заграничным магнитофоном. Он выбежал в холл, позвякал бутылками и вернулся с армянским коньяком, английским виски и кубинским ромом. Все это зверски дорого стоит, – такие цены в гастрономе просто оскорбление для народа и дренаж рынка. Силен Бончек, до чего выпендривается перед Баськой, вот он, гвоздь программы, свет прожекторов на него, одна бутылка – это почти вся ее стипендия. Он наливал, вещал, рассуждал, знаток вонючий, к виски-де полагается вообще не содовая вода, а соки, а марка «Блэк энд уайт» лучше «Белой лошади», наверное, дольет потом воды, чтобы старик не заметил убыли, когда вернется. Он возбуждался, и дергался, и говорил, говорил, говорил о путешествиях и о разных там Африках, и о том, что старик отдаст ему свой «фольксваген» и они поедут на Адриатическое море, потом снова переменил пластинку, закрыл стереофонический проигрыватель, опять сбегал в холл, вернулся с негритянским барабаном, тамтамом, и включил заграничный магнитофон. У него были записи самых что ни на есть последних новинок, самых модных мелодий в исполнении богов рева, ритм – мечта, ритм – гашиш.