Он оставляет тарелки в раковине или, если чувствует особенный прилив нахальства, прямо на кухонном столе, бросая вызов объявлению Элизабет:
УБИРАЙ ЗА СОБОЙ!
Потом он бредет вверх по лестнице, заглатывает четыре таблетки аспирина с кодеином и падает в кровать.
Раньше такое поведение быстро принесло бы результат. Холодная просьба, в случае дальнейшего неповиновения — лобовая атака, в процессе которой его провинности были бы перечислены пугающе спокойным голосом: от мужланского свинства до наглого себялюбия и жестокости. В первые годы такие доводы его убеждали. Он не мог жаловаться, жаловаться умело и с чувством, и это ставило его в невыгодное положение; когда она требовала, чтобы он назвал хоть одну ее привычку, столь же неприятную для него, и, конечно, готова была тут же от этой привычки отказаться, ему ничего не приходило в голову. Он привык думать, что ярость любого человека, обида, чувство, что тебя подавляют, — оправданно; любого человека, кроме него. В общем, его никто не подавлял. В мятежные шестидесятые его на вечеринках обзывали расистской свиньей, антифеминистской свиньей, даже немецко-фашистской свиньей — из-за фамилии. Он не рассказывал в ответ про свое унитарианское прошлое, про своего дедушку, давно покойного, меннонита-отступника, которому побили окна на молокозаводе в 1914 году, про отца, убитого на войне; ему проще было повернуться и уйти в кухню за очередным пивом. А еще он никогда не говорил Элизабет, что этот дом принадлежит ему в той же мере, что и ей; он просто сам не верил в это. Он ел печенку только в ресторанах и ставил пластинки Гарри Белафонте, лишь когда Элизабет не было дома. Детям они нравились.
А сейчас Элизабет не реагирует на его прегрешения. Если он видит ее наутро, она спокойна и улыбается. Даже спрашивает, хорошо ли он спал.
Нат знает, что он недолго протянет так — на две жизни. Он заработает язву желудка, он взорвется. В нем растет невнятный гнев, не только на Элизабет, но и на детей: какое право они имеют держать его на крючке, не отпускать? И на Лесю, которая вынуждает его принять такое трудное решение. Он знает, что гневается несправедливо. Он не любит быть несправедливым. Он сделает первый шаг сегодня, сейчас.
Он опускается на колени у пачки старых газет. Он сначала завернет и сложит в ящики мелкие ручные инструменты, перевезет эти ящики по одному, на багажнике велосипеда. Для больших станков и неоконченных игрушек ему придется нанять грузовик. Он заталкивает подальше мысль о том, где же взять деньги.
Он берет долото, проводит рукой вдоль ручки. Давным-давно, в раннюю пору эйфории, когда он только что ушел с работы и еще верил, что каким-то образом возвращает себе чувство собственного достоинства, мудрость и простоту ремесленника, — он потратил немало времени, вырезая особые ручки для своих инструментов. На некоторых он вырезал свои инициалы; другие украсил полосками орнамента, цветами, листьями, геометрическими узорами, чем-то похожими на индейские. Для вот этого долота он вырезал ручку в форме руки, обхватившей ручку инструмента, так что каждый раз, когда он берет долото, под рукой — словно чужие пальцы, сомкнутые на рукоятке. Ему было приятно пользоваться такими инструментами, он чувствовал себя прочным, укоренившимся, будто, вырезав эти рукоятки сам, сотворил их уже старыми. Он стоит на коленях и держит маленькую деревянную руку, пытаясь вернуть то удовольствие. Держит, держится. Но инструменты уплывают от него, уменьшаются, точно игрушки, с которыми он когда-то играл. Пластмассовый автомат, мужская шляпа, которую он надевал, завернув поля и воображая, что это пробковый шлем.
Он кладет долото на газетный лист и закатывает, начиная с нижнего угла.
Потом, методически, читая при этом заголовки, заворачивает стамески, отвертки, рашпили, кладет завернутые инструменты в рядок на дно первой коробки. Старые новости пролетают мимо, чернят ему пальцы: пакистанец, которого столкнули на рельсы в метро, Нат помнит эту историю. Сломали ногу. Девочка задохнулась, когда мать заставила ее в наказание стоять на одной ноге с петлей на шее. Многонедельные сплетни про Маргарет Трюдо [3]3 . Взрыв в мясной лавке в Северной Ирландии. Растущие трения между английской и французской частями Канады. Убит португальский мальчик, чистильщик обуви; ликвидация квартала красных фонарей в Торонто. В Квебеке приняты законы о языке; грекам — владельцам лавок в греческих районах запрещено вывешивать рекламу кока-колы на греческом. Он пролистывает газеты и вспоминает, о чем думал, когда читал их первый раз.
Нат уже ничего не пакует. Он скрючился на полу в подвале, погрузившись в старые новости, которые доходят к нему из прошлого одним смешанным воплем ярости и боли. И он принимал это как должное: а чего еще ожидать? Газеты — дистиллированная безнадежность. Когда мать раздражает его своим чрезмерным оптимизмом, он хочет ей сказать просто: «Читай газеты». Явное заблуждение — вера, будто вообще хоть что-то можно изменить. Она, разумеется, читает газеты. Даже хранит вырезки в папке.
Он погружен в статью «от редакции», предостерегающую против ползучей балканизации Канады, когда дверь подвала распахивается. Он поднимает голову: Элизабет стоит на верху лестницы, лицо в тени, потому что лампочка ровно за головой. Нат неловко поднимается на ноги. Стамеска, которую он держал в руках, собираясь завернуть, с лязгом падает на пол.
— Ты сегодня рано, — говорит он. Он чувствует себя так, будто его застали при зарывании трупа в подвале.
У Элизабет на плечи накинут кардиган. Она запахивается плотнее; медленно, не говоря ни слова, спускается по ступеням. Нат облокачивается спиной о верстак.
Ты, кажется, упаковываешься, — говорит Элизабет. Теперь он видит, что она улыбается.
Да нет, просто разбирал инструменты, — отвечает Нат. Теперь, когда момент наступил, его вдруг охватило нелепое, иррациональное желание — ото всего отпереться. — Хотел сложить на хранение.
Элизабет стоит у подножия лестницы и оглядывает помещение, грязные окна, ветошь, кучи опилок и стружек, которые он не побеспокоился убрать.
— Как торговля? — Она уже давно его об этом не спрашивала. Она не интересуется, как у него идут дела; она почти никогда не спускается в подвал. Ей нужно только, чтобы он вовремя вносил свою половину платы за дом.
Замечательно, — врет он. — Просто прекрасно.
Элизабет смотрит на него.
Может, пора нам это прекратить? — говорит она.
Среда, 9 марта 1977 года
Элизабет
Элизабет плотнее кутает себя в кардиган, плечи, спину. Руки скрещены, в кулаках скомкана материя. Смирительная рубашка. Элизабет стоит в прихожей, наблюдая за парадной дверью, будто кто-то должен вот-вот прийти. Но она никого не ждет. Двери — для того, чтобы выходить из них и идти своей дорогой. Человек вышел, и дверь за ним закрылась, а Элизабет стоит и смотрит туда, где он только что был. Сознательно, полусознательно, полубессознательность. Черт бы их всех побрал.
Нат только что вышел в эту дверь с картонной коробкой в руках. Он поставил коробку на крыльцо, чтобы повернуться и тщательно, очень тщательно закрыть за собой дверь. И покатил трахать свою тощую подружку, чем занимается уже несколько недель, хотя тщательно скрывает. На этот раз он прихватил с собой несколько рашпилей и стамесок. Элизабет надеется, что он там найдет им применение.
В обычной ситуации Элизабет не возражала бы против этой связи. Она не хочет быть собакой на сене: если ей не нужна эта кость, пусть ее грызет кто хочет.