Тропик Козерога - Миллер Генри 44 стр.


Я думаю о том, чем завершилась эта трагедия губок, ибо хотя он и

обещал свет 148 и пространство, исчез он из жизни моего отца не раньше, чем рухнуло все воздушное сооружение.

Все произошло совершенно по-житейски. Как-то вечером, после обычного собрания прихожан, отец пришел домой с печальным выражением лица. В тот

вечер священник сообщил, что покидает их. Ему предложили более привлекательное место в Нью-Рошелл и, несмотря на огромную неохоту покидать свою

паству, он решил принять приглашение. Естественно, он принял решение после долгих размышлений - другими словами, подчинился чувству долга.

Конечно, там будет богатый доход, но это ничто по сравнению с громадной ответственностью, которая ляжет на его плечи.

Он нужен в Нью-Рошелл, и он подчинился голосу совести. Отец изложил все это тем же елейным голоском, каким, вероятно, произносил свою речь

священник. Однако нам сразу стало ясно, что отцу очень больно. Он не понимал, почему в Нью-Рошелл не могли найти другого священника. Он сказал,

что искушать священника большим жалованьем не очень-то красиво. Он нужен нам здесь, сказал папа с сожалением и с такой печалью, что я готов был

расплакаться. Он сказал, что поговорит со священником по душам, что если кто-нибудь способен убедить его остаться - так это только он. Несколько

следующих дней мой папа делал все, что мог - несомненно, вводя священника в смущение. На отца было больно смотреть, когда он уныло возвращался с

этих бесед. Он напоминал человека, хватающегося за соломинку, чтобы не утонуть. Конечно, священник оставался непреклонным. Даже когда старик не

выдержал и расплакался у него на глазах, он не изменил своего решения. Это стало поворотной точкой. С этого момента отец резко изменился. Он

стал едким и ворчливым. Он не только перестал молиться за столом, но и воздерживался от посещений церкви. Он снова зачастил на кладбище, на свою

скамейку. Сначала он стал угрюмым, потом подавленным и, наконец, на его лице появилось непреходящее выражение печали, печали, порожденной

крушением иллюзий, отчаянием, тщетностью. Он перестал упоминать священника, не вспоминал ни о церкви, ни о старостах, с которыми когда-то был

связан. Если ему случалось встретить их на улице, он сухо говорил им "добрый день", не задерживаясь и не пожимая руку. Газеты он читал

тщательно, от первой до последней строчки, никак не выражая отношения к прочитанному. Он изучал даже рекламные объявления, все до одного, словно

стараясь заткнуть громадную дыру, которая все время маячила перед глазами. Он больше не смеялся. В лучшем случае создавал видимость вымученной

безнадежной улыбки, которая тут 149 же исчезала, оставив нам впечатление угасающей жизни. Он был мертв, как кратер, мертв без всякой надежды на

воскресение. И даже новый желудок и новый кишечный тракт не смогли бы вернуть его к жизни. Его не соблазнили бы ни шампанское, ни устрицы, не

нужно было ему ни света, ни пространства. Он напоминал дронта, спрятавшего голову в песок и посапывающего через задний проход. Когда он дремал в

кресле, нижняя челюсть у него отваливалась, словно отпущенный шарнир; он всегда был порядочным храпуном, а теперь храпел громко как никогда, как

человек, воистину оглохший ко всему миру. Действительно, его храп почти не отличался от предсмертного хрипа, лишь перемежаясь с тонким протяжным

свистом. Казалось, когда он храпит, он колет вселенную как дрова, чтобы у нас всегда было в достатке топочной древесины, необходимой для

продления его жизни. Такого страшного и пленительного храпа мне прежде не приходилось слышать: он был тяжелый и громкий, болезненный и

гротескный; иногда он напоминал рев аккордеона, иногда кваканье лягушек на болоте; после продолжительного свиста вырывался ужасный хрип, словно

отец испускал дух, но потом грудь его спокойно подымалась и опускалась, и устанавливался гулкий звук, как будто отец стоял раздетый до пояса с

колуном в руке перед собранной воедино безумной гадостью этого мира.

Такого страшного и пленительного храпа мне прежде не приходилось слышать: он был тяжелый и громкий, болезненный и

гротескный; иногда он напоминал рев аккордеона, иногда кваканье лягушек на болоте; после продолжительного свиста вырывался ужасный хрип, словно

отец испускал дух, но потом грудь его спокойно подымалась и опускалась, и устанавливался гулкий звук, как будто отец стоял раздетый до пояса с

колуном в руке перед собранной воедино безумной гадостью этого мира. В этих представлениях было легкое несоответствие мумифицированного лица и

больших толстых губ на нем, которые только одни и были живы; это напоминало жабры спящей акулы, выдающиеся над поверхностью спокойного океана.

Так он и ушел в глубину бездны, издав последний блаженный всхрап. Уже не тревожили его ни мечты, ни сквозняки, ни судороги, ни тщетные желания.

Когда он закрыл глаза и провалился в бездну, мир лишился света, а он стал таким же одиноким, каким был накануне рождения, космос изжевал сам

себя. Отец сидел в кресле, должно быть, как Иона сидел во чреве кита*, в безопасном последнем убежище, в черной дыре, не ожидая ничего, ничего

не желая, не мертвый, но похороненный заживо, проглоченный целиком и потому невредимый, большие пухлые губы мягко смыкаются и размыкаются вместе

в отливом и приливом белого дыхания пустоты. В земле Нод он искал Каина и Авеля*, но не встретил ни единой живой души, ни слова, ни знамения. Он

несся вместе с китом и задевал за черное ледяное дно; он покрывал милю за милей с наивысшей скоростью, влекомый лишь шерстистыми гривами

подводных животных. Он был дымом, клубящимся из каминных труб, тяжелым облаком, застилающим луну, густой слизью, образующей 150 скользкий

линолеумный пол океанских глубин. Он был мертвее мертвых, ибо был жив и пуст, без всякой надежды на воскресение преодолев границы света и

пространства и угнездясь в безопасности в черной дыре небытия. И следует не жалеть его, а завидовать, ибо его сон - это не короткая передышка,

но сон сам по себе, который есть бездна, и, следовательно, заснуть значит углубиться, глубже и глубже в спящую сонность, в сон глубины в

глубочайшем сне, в нижайшую глубину абсолютного сна, глубочайший и соннейший сон сладкого сна. Он спал. Он спит. Он будет спать. Спи. Спи. Отец,

спи, умоляю тебя, ибо мы, которые бодрствуем, кипим от ужаса...

Когда с глухим последним храпом отлетает этот мир, я вижу открывающуюся дверь, а за ней - Гровера Уотруза. "Христос с тобой!" - говорит он,

волоча кривую ногу.

Он еще совсем молод, а уже обрел Господа. Есть только один Бог, и Гровер Уотруз обрел Его, к этому нечего добавить, - кроме того, что все

должно быть сказано и повторено новым божественным языком Гровера Уотруза. Этот блестящий новый язык, который Бог изобрел специально для Гровера

Уотруза, разжигал во мне чудовищное любопытство, во-первых, потому что я всегда считал Гровера безнадежным болваном, во-вторых, потому что

заметил, что на подвижных пальцах Уотруза не стало желтизны от табака. Когда мы были детьми, жили мы по соседству. Время от времени он заходил

ко мне, чтобы разучить со мной какую-нибудь пьеску. Несмотря на свои четырнадцать или пятнадцать лет он курил как ефрейтор. Его мать ничего не

могла с этим поделать, поскольку Гровер был гений, а гениям позволительна небольшая свобода, особенно если гений имел несчастье родиться с

родовой травмой ноги.

Гровер был из той породы гениев, что пышно расцветают в грязи. У него не только пальцы пожелтели от никотина, но и грязные почерневшие ногти

имели обыкновение ломаться от долгих упражнений, вынуждая юного Гровера заниматься восхитительным обкусыванием.

Назад Дальше