На арфах ангелы играли (сборник) - Миронова Лариса 18 стр.


Пока не поймут, что и на этот раз им всё с рук сошло.

Наталья Васильевна на всякий случай замотала проволокой калитку, и они вышли на улицу, разговаривая тихо и спокойно, будто говорили о том, где раздобыть ведро картошки или мешок зерна. В доме Бориса Сергеича не было электрического света, но луна светила так ярко, что он не стал зажигать лампы. Она присела на лавку у входа.

– Так вот, – начал он говорить тихо и торопливо, неожиданно высоким голосом, едва они вошли в дом. – Когда я понял, что жизнь моя окончательно сломана, что возврата в лучшее уже никогда не произойдет, я первое время не спал по ночам, грыз подушку, чтобы не стонать – от стыда и злости. Но потом привык и даже не всхлипывал при этих мыслях… когда-то в детстве мачеха била меня в конюшне, привязывала и била нещадно за всякие мальчишеские провинности. Била веревкой, это больнее, чем кнутом, но кнутом стыднее… Очень скоро я понял, что мачеху мою ничем не разжалобишь, от плача моего она ещё больше лютеет, а в криках и стонах никакого смысла нет вообще. Вот тогда я и научился терпеть боль. И почти всю жизнь перетерпел. Когда хотелось плакать – я пел. Пел громко и весело, хоть иногда песни мои выходили очень грустными… – он надолго замолчал, раскуривая сигарету. – А тут вот сломался! – продолжил он свою исповедь, всё больше загущая голос. – Снова стал плакать, как тогда, в детстве. Да, меня обобрали, обобрали подчистую. Но людям мало обокрасть честного человека. Им надо ещё и отомстить ему за то, что он, ими же и обиженный, стал причиной их грехопадения. Преступник всегда ненавидит свою жертву… Это так. – Он снова немного помолчал, глубоко затягиваясь и сплёвывая перед собой. – Вот сорвалось с языка, а я думаю – зачем это всё тебе говорю? Не знаю, правда, не знаю…

Он затоптал каблуком окурок и тяжело замолчал, стиснув губы, словно боялся, что какие-то опасные слова сами польются, если вдруг уста разомкнуться против его воли, и тогда выйдет наружу какая-то страшная тайна…

– Бывало, по праздникам, – снова начал он уже совсем в другом настроении, – собирались мы, молодые, на площади. Перед церковью. Важные такие, нарядные. В разноцветных рубахах… В начищенных сапогах… Наши головы ещё не были в ту пору отягощены множеством чудовищных заблуждений, мы верили тем, кто был старше нас, опытней… Я тогда был страшно самонадеян. Страшно! Я безгранично верил в свой талант. Я знал, что когда-нибудь создам нечто вековечное, яркое, подобное вспышке исторической молнии… Я в ту пору с легкостью переносил все огорчения жизни. Не страшился бедности, не пугала меня и смерть… Но в той глупой юности я был очень нетерпим и требовал, со всей абсолютностью и безоговорочностью, чтобы все думали так, как я. Ибо я, так мне думалось в ту пору, обладал абсолютной истиной. И лишь с возрастом я понял, что мне ещё только предстоит вычленить истину из исходного фактического материала. Это открытие поразило меня так сильно, как если бы я увидел шаровую молнию в чистом небе при полном штиле. И тогда я от живого созерцания перешел к абстрактному мышлению, однако мне не хватало практики, без которой до истины не добраться. Но я продолжал верить в себя, как если бы обо всём уже давно договорился с Богом и даже видел самого дьявола в лицо. И я сосредоточился на создании великого творения. Шли годы, а создание этого творения, яркого и вековечного, всё почему-то откладывалось. И тут я подумал, что мне всё ещё не хватает какого-то небольшого, но очень важного знания. И вот оно пришло, наконец, это знание. Но пришло тогда, когда я уже ничего не могу и, что самое грустное, – не смогу никогда создать! Вот до чего паршиво стало! Я всю жизнь старательно думал над тем, как она устроена, эта самая жизнь.

И вот теперь только всё понемногу начал понимать. Путаница вышла из-за того, что сам смысл жизни – сбережение человека, твари Божией, как-то подло и незаметно подменен кем-то совсем другой идеей. Абсурдной и очень вредной. Идеей охранения государства от граждан! Даже не государства, которое по своему смыслу само должно охранять граждан, а некой новомодной химеры, которая существует как самоцель и которой народ со своими скорбями и болями вовсе не нужен! Понимаешь, какая штука? Народ стал не нужен! Ладно бы только у нас – так списали бы, как всегда, на российскую самобытность, дескать, страна наша такая гребаная… Но нет же! Всё человечество со всеми его страстями, пороками, добродетелями и прочим житейско-философским хламом, похоже, просто изжило себя! Мир так вдруг устроился, что уже может обходиться без народа, понимаешь? Вот такой вот странный фокус… Нет, конечно, это можно понять, – чем больше думаешь о людях, тем больше их ненавидишь. Но это ещё не повод уничтожать людей как таковых! Хоть они и порядочные поганцы, согласись… Прости, тебе не нравится то, что я говорю? Вижу, вижу… Я уже давно не говорю того, что думаю. А если и случится такой казус со мной, то вокруг этой своей маленькой, невольной правды я уж столько всякой лжи наворочу, что и семи пядей во лбу будет маловато, чтобы эту кучу словесного хлама разворотить и докопаться до зерна истины… И я говорю это тебе безо всякой иронии. Вот в чем штука! Да, я уже вполне преуспел в этих увертливых житейских хитростях.

– Я верю, верю, Алексеич, не мучь ты себя, не трави попусту душу Бог знает чем, лучше давай о чем-нибудь другом поговорим, – торопливо и как-то даже раздраженно сказала всё это время молчавшая Наталья Васильевна.

Вид его был безмерно жалок. Кости да кожа! Давно небритые, в седой щетине, впалые щеки, сухие, совершенно без крови, тонкие губы… В неровных морщинах высокий лоб… Прямой, тонкий нос…

Он же, словно забыв о ней совсем, сосредоточенно молчал, возможно, силясь поймать ускользающую недодуманную и недосказанную мысль.

– Ещё одна ошибка создателя? – Вдруг сказал он, злобно усмехнувшись.

– Успокойся, Алексеич, ну прошу тебя! – продолжала нервничать Наталья Алексеевна, злясь на себя за то, что невольно сама и раззадорила на опасный разговор несчастного учителя. – Всё как-нибудь образуется, поверь мне! Жизнь ведь идет, продолжается!

Но он, совершенно не слыша и не замечая её, уставился на свои пыльные башмаки и беззвучно шевелил губами. Потом, резко вскинув голову, сказал:

– Или таков замысел? Создать человечество, а потом мучить его нещадно из века в век. И всё, оказывается, для того только, чтобы в один прекрасный день решительно сказать на всю вселенную – извините, господа, а вы тут, на этом празднике бытия, и вовсе лишние! Пусть останутся лишь те, кто напрочь забыл о своем божественном происхождении, пусть пребудут в веках лишь они, толстые кошельки на ножках и прочая ползучая дрянь, у которой брюхо тащится по земле от бесконечного потребления… А человек, который звучит гордо, пусть лучше уйдет. Совсем уйдет! Так, что ли? – уже прокричал он, подняв голову вверх, к небу. – Нет, замысел божий не мог быть таким. Не мог!

Он с отвращением оглядел своё убогое жилище. Голые доски лежака, едва прикрытые ветхим матрацем с торчащей из всех дыр сухой травой осокой, с треском рухнули, когда хозяин этого логова в сердцах стукнул по ним большим дрожащим кулаком. Поднялось облако душной пыли, труха обильно посыпалась на пол…

– Ладно, выйдем пока на волю, чихаешь, смотрю… – сказал он, вдруг пробудившись от морока, смущенно и даже чуть-чуть ласково.

Назад Дальше