Правила бегства - Куваев Олег Михайлович 6 стр.


– Свобода! – печально повторил, глядя на их спины, Семен Рулев и опять улыбнулся. Неужели не понимаешь? Люди гибнут за это слово, потому что…

– Суть-то не в слове, – сказал я.

– Вначале было слово, – возразил он библейским текстом и махнул рукой.

Черт его знает, почему я с ним разговорился тогда. Была грустная московская осень, не хотелось идти на лекции, и мне понравилась его подкупающая улыбка и то, что человек может вот так сказать первому же прохожему о том, что наболело у него на душе. Пусть даже под влиянием портвейна номер пятнадцать.

У нас начался бессвязный разговор о свободе. Мы открывали друг друга. Рулев непринужденно уселся на землю, прислонился спиной к березке и поставил в траву рядом недопитую бутылку. Я нашел место почище и тоже сел.

– И ведь ни один из тех миллионов, что погиб за свободу, не знал смысла этого слова. Никто не знает. Он отхлебнул и закончил: – И не узнает…

– Но в результате все-таки было дело, – возразил я. – Возьмем, к примеру, освоение Сибири. Не будем трогать французскую революцию.

– Она погибла потому, что к слову «свобода» она прицепила глупые слова «равенство» и «братство». Равенства не было и не будет. Это кошачий бред. А на братстве всю жизнь кормились одни демагоги, – пророчески подняв палец, вдохновенно сказал Рулев. Есть свобода и хлеб. Этим исчерпана жизнь человека.

Я промолчал. По неизвестному сцеплению обстоятельств меня последнее время интересовали мужики, которые триста лет назад промчались по диким просторам Сибири, терпели дикие муки, писали слезные юродиво-униженные письма царю, были жестоки, выносливы, несчастны и нищи. Что направляло их энергию именно на восток? Они не знали слова «романтика», и краткого опыта хватало, чтобы понять, что материальные блага из них получат лишь единицы, если получат. При равной затрате энергии…

– Но это же просто, как мячик, – кричал Рулев, упираясь спиной в березку. – В официальной истории они называются казаки-землепроходцы. Официальная история – чушь. Это были бичи, голытьба, рвань. Что главное в любом босяке? Ненависть к респектабельным. Ненависть к живым трупам. Где респектабельность – там догматизм и святая ложь. Ложь! Он бежит, чтобы не видеть их гладких рож, пустых глаз и чтобы его не стеснял регламент. Он бежит от лжи сильных. Он ищет пустое место, куда они еще не добрались. В тот момент на востоке было пустое место. Туда и бежали твои землепроходцы. А по их следам шли респектабельные, чтобы установить свой идиотский порядок. И принести туда свою ложь.

– Ты анархист, что ли? – спросил я.

– Дурак, – необидно сказал Рулев. – Нацепить ярлычок и успокоиться, да? Свобода!

Он подержал руками воображаемую свою ценность, и руки бессильно упали вниз.

Мы не разошлись. Рулев пил, но не пьянел. Он вытащил из кармана еще бутылку, на его тощей фигуре городского парня, видимо, можно было спрятать много бутылок. Я с интересом наблюдал.

Рулев, как я вскоре узнал, был старше меня на семь лет. Был кадровым офицером, уволился из армии по суду чести (иначе не отпускали), поступил в университет на исторический и вот сегодня решил бросить его. «История – мертвая вещь. Никто не может узнать историю».

По дикому совпадению оказалось, что мы живем рядом. В получасе ходьбы друг от друга. И когда мы через парк и через тихие сокольнические переулки вышли к Преображенке, он пригласил заглянуть к нему.

О жизни своей он рассказывал с хорошо затаенным юмором. Глаза его смотрели вдаль в восторге пьяного вдохновения. Жизнь Рулева в его пересказе была разорвана на эпизоды, каждый эпизод имел самостоятельную ценность и вес, имел свой объем, юмористические и мрачные стороны. Впрочем, стороны бытия Рулева не были мраком сами по себе. Это были каверзы судьбы, которая не всегда играет по правилам и, кроме того, любит шутить не всегда уместно, но без малейшей злобы.

Лишь один раз, когда мы проходили мимо новостройки с развороченной землей, с рычащими самосвалами, с разбросанными бетонными блоками, гнутыми прутьями арматуры, он остановился и процитировал: «Век девятнадцатый, железный, воистину жестокий век, тобою в сумрак бесконечный беспечно брошен человек. Двадцатый век – еще страшнее…» Минут пять после этого он молчал, лишь улыбался, и улыбка его теперь таила затаенную каверзу, хорошо обдуманный хитрый ход.

Дом его находился на тихой улочке, выходящей на Преображенскую площадь. Это был уголок старой Москвы, несомненно, обреченный на снос. С улицы мы зашли в дверь в торце двухэтажного дома. Поднялись по деревянной, с балясинами лестнице на второй этаж, потом поднялись еще выше, и Рулев ввел меня в скрипучую обширную мансарду, которую с улицы вовсе не было видно. Здесь был уют холостяцкого нерегламентированного жилья, с собранной кое-как мебелью, несколькими книгами на полке, плитой на кухне и, главное, с горбатыми древними полами, которые выли и визжали на разные голоса.

Я не сразу понял атмосферу уюта, которая была тут, и то, что те несколько книг, которые были на полке, были любимыми книгами Семена Рулева.

Пройдясь по половицам так, что они завыли на разные голоса, он сказал:

– Там еще и чердак есть. Тоже мой. – Он сказал это счастливым голосом обладателя небольших, но радостных ценностей и опять подержал в руках нечто не очень важное, но близкое и дорогое ему.

Дорогой мы зашли в магазин. Рулев, уже не предлагая мне, налил себе стакан вина, нарезал колбасы, положил на тарелку несколько перышек осеннего лука, кусок хлеба, посмотрел сбоку, поправил зеленое перышко и лишь тогда сказал:

– Выпьем за моего папу – крупного подлеца, который все делал вовремя.

– Как это? – ошарашенно спросил я.

– Знаешь, есть люди, предрасположенные к подлости. Когда затевается большая, сильная подлость, они тут как тут. Безнаказанно издеваться над теми, кто втрое выше тебя, – разве не счастье? Жрать в три горла и между глотками бормотать про высшие идеалы – ну разве не наслаждение?

– Где же твой отец?

– Он умный мерзавец. Ушел ровно за год до закрытия лавочки. Заболел, пенсию получил. Стало не до него.

– Как же ты жил с ним?

– А я не жил. Он меня поместил в суворовское училище.

– А как сейчас собираешься жить? Университет бросил. И вообще… Без образования в наше время… Диплом…

– Господи!– Рулев посмотрел на меня, как на марсианина. – Я же вырос в Сокольниках! К десяти годам я знал о человечестве все. Я и умею все. Устроюсь куда-нибудь, где надо уметь все. Или уеду, куда, где нужны люди, умеющие все.

Он закурил и улыбнулся насмешливо и открыто, и я опять сразу попал под обаяние этой улыбки.

– Да. Ты в самом деле устроишься и, наверное, умеешь все, – сказал я с открытой завистью.

– Ну а ты-то? Ты как живешь? – с пьяноватым участием спросил Семен Рулев.

– Я, как ты, не могу. У меня принципов много… наверное, лишних.

– Для кого как, – мудро сказал Рулев. – Для кого принципы просто излишни. Другому они нужны как воздух. Отними у него принципы, и личность рассыплется. Ты, наверное, из таких.

– Наверное, из таких.

– Но историю всегда делали люди без принципов.

– Только не в науке, – вяло возразил я.

– Да твоя филология разве наука? – изумленно спросил Рулев. – И в настоящей науке работали именно те, кто отвергал ее прошлые принципы. Они были принципиальны в обыденной жизни, в отношениях между людьми. Но в поисках истины они были вовсе беспринципны, пока… не создавали новые принципы.

– Согласен.

– Но это все ерунда. Я вообще хотел узнать, как ты живешь.

Я промолчал. К немногим объективным моим достоинствам относится умение промолчать. Наверное, это наследственное, отец тоже умел молчать. Но я превзошел его: в тех местах, где отец вздыхал так, что позвонки становились видны под хлопчатобумажным его пиджаком, в этих местах я тоже молчал.

…Так началась моя странная дружба с Рулевым. Меня тянуло к нему. Я думаю, что без моего общества он обходился прекрасно, но, когда я к нему заходил, он всегда радостно говорил:

– О-о! Возьми. Еще пришел. Ну, здравствуй! – он протягивал мне вялую узкую ладонь и обязательно говорил что-либо вроде: «Ну что, Возьми. Еще, пойдем по бабам? Возьмем у вокзала шлюх – накрашенных, наглых, немытых. А?»

– Да брось ты! – смущался я.

– Не пойдем! Черт его знает, что там подхватишь.

И вообще все это ведет к половому бессилию. Давай по-свински нажремся водки. Теплой, противной.

– Ты же знаешь, нельзя мне, – защищался я.

– Правильно. Не будем травить печень и мозги. Мы лучше чайку выпьем и поговорим. Потом пройдемся по асфальту, подышим.

– Идет, – говорил я.

Мы пили чай, и Рулев, пройдя цикл своих дурацких шуточек, становился умным и милым хозяином. С ним было хорошо. Я любил его улыбку и острый городской ум. Дом свой он любовно называл фанзой.

А потом Рулев исчез. «Фанза» его на втором этаже стояла запертой, висел замок, и видно было, что Рулев сам приладил петли для замка и повесил это веское амбарное чудище. И на дверях чердака также висел замок. Я зашел раз, другой. Мне было грустно без Рулева, и я жалел, что ни разу не пригласил его к себе и адреса не дал. Может быть, он написал бы.

Наверное, теперь я знаю, почему я тосковал о Рулеве и почему меня тянуло к нему. Причина проста: меня инстинктивно тянуло к людям нестандартным, можно сказать, беспутным. Я вырос в готовом русле, в заготовленном, так сказать, желобе. Меня родили, затем мне был готов детский сад, затем школа и затем мне был готов институт. Так сказать, государство в своей заботе о моей персоне позаботилось и о том, чтобы начисто отбить у меня инстинкт борьбы, инстинкт личной инициативы. Если угодно, инстинкт драки за жизнь. Я понимаю, что государство мыслит категориями масс, а не личностей. Но то, что мне все было готово с пеленок, – благо ли это? И если это благо, то почему молодое поколение всегда мечтает и тоскует о временах, когда были вши, тиф и молодежь тех времен валилась под сабельными ударами, или от пуль, или была голодуха. И была жизнь! И не потому ли в моих детских снах я видел себя частью единого горячего стада и пространства ложились под наши копыта? Я пишу повесть, может, исповедь, а не публицистическую статью. И посему я опять должен перейти к анкете, ибо в этом пункте она странно сплелась с судьбой Рулева – человека, случайно встреченного мной на окраине парка Сокольники.

Анкета

* * *

Заведующим кафедрой славянской филологии был Ка Эс. Так все его звали, по инициалам, и я, конечно, никак не мог протянуть параллель между его фамилией и фамилией знаменитых екатерининских вельмож, вошедшей во все школьные учебники. Лишь потом я узнал, что этот двухметровый толстый гигант – «натуральный граф», прямой потомок и так далее. При двухметровом росте и объемном животе Ка Эс носил обувь тридцать седьмого размера, и потому походка его была зыбкой, частой. Голос Ка Эс грохотал в древних стенах, и ему вторил смех – за ним ходила стайка хорошеньких лаборанток, старшекурсниц и просто поклонниц – штук пятнадцать девиц.

Ка Эс был неистощим на рассказы о «славном прошлом», когда он верхом на коне пробирался в глухие памирские кишлаки для переписи населения, о том, как он путешествовал в китайские пределы, в Кашгар – к русским староверам, переселившимся туда при Екатерине, о своих путешествиях по Северу в поисках русской речи, не испорченной влиянием времени.

Однажды в перерыве между лекциями я услышал за поворотом коридора писк и аханье девиц и зычный рев Ка Эс. Он сидел на стуле вахтера, вытянув толстые ноги в крохотных детских туфельках. Девицы молитвенной стайкой окружили его.

– Юноша! – закричал Ка Эс, увидев меня. – Подойдите. Этот сюжет никто не знает, кроме меня.

Я подошел.

– Расскажу, как я лично был знаком с Ага-ханом, – сказал Ка Эс и обвел взглядом слушательниц. Глаза у него были светлые, умные, с дымкой начавшегося склероза. Видно, в наших глазах он не узрел оживления при имени Ага-хана, никто не знал, кто это такой, потому что Ка Эс взъерошил седые кудри и с легкой досадой продолжал: – Ага-хан – глава церкви исмаилитов, живой бог. В то время резиденция его была в Индии. Люди из секты исмаилитов жили в Гималаях, Кашгаре, в нынешнем Пакистане и отчасти у нас на Памире. Ага-хан, тогда это был жирный юноша лет двадцати, считался, да и сейчас считается, одним из богатейших людей на земле. Встретиться с ним, как с живым богом, окруженным толпой фанатиков и проходимцев, было практически невозможно…

Ка Эс снова взъерошил седые кудри, выпятил нижнюю челюсть. У него была полнокровная нижняя губа, губа пожившего в свою радость человека.

Девицы тихо вздыхали, они, наверное, думали об Ага-хане, двадцатилетнем толстом балбесе, самом богатом человеке в мире.

– Кстати, богатство Ага-хана заключалось в драгоценных камнях и золоте, преподнесенных ему поклонниками. Он благоразумно хранил их в Швейцарии.

Прозвенел звонок на лекцию. Девицы не шелохнулись.

– Перерыв для науки, – сказал Ка Эс. – Легкими ногами марш все на лекцию.

Девицы ушли. Ка Эс остался па вахтерском стуле, я – рядом.

– А вы что же, юноша? – брюзгливо спросил он. – Вы остались, чтобы поверить мне интимную тайну?

– Примерно, – сказал я.

Я рассказал ему о «своих» землепроходцах, о курсовой работе и о том, что хотел бы делать диплом.

Ка Эс вроде не слушал меня. Я смотрел на его Красное набрякшее ухо, из которого торчал пучок седых волос, на вельможный обрюзгший профиль и внушал, чтобы идея моя дошла до него.

Назад Дальше