Палая листва - Габриэль Гарсиа Маркес 4 стр.


Соседский мальчик, а изменился до неузнаваемости, будто его только что остригли.

Тут алькальд, в расстегнутой рубашке, потный, встает с совершенно преображенным лицом. Он подходит ко мне, побагровев от восторга перед собственным доводом. «Пока не появится запах, мы не можем удостоверить его смерть», – говорит он, застегивает рубашку и зажигает сигарету, кивая на гроб и, видимо, думая: «Ну, теперь не скажут, что я нарушаю закон». Я гляжу ему в глаза и, чувствуя в своем взгляде достаточно твердости, чтобы он понял, что я проникаю в самую глубь его мыслей, говорю: «Вы нарушаете закон ради удовольствия других». А он, точно именно это и ожидал услышать, отвечает: «Вы порядочный человек, полковник, и должны согласиться, что я прав». Я говорю ему: «Вы прекрасно знаете, что он умер». Он отвечает: «Верно, но, в конце концов, я только чиновник. Единственно законный документ – свидетельство о смерти, подписанное врачом». Я говорю: «Если закон на вашей стороне, доставьте сюда врача, и пусть он выдаст свидетельство». Он, вскинув голову, без высокомерия, но и спокойно, без малейшего признака слабости или неуверенности говорит: «Вы порядочный человек и знаете, что это был бы самый настоящий произвол». Услыхав его ответ, я понимаю, что он отупел не столько от водки, сколько от трусости.

Мне ясно, что алькальд разделяет ненависть селения. Это чувство растравлялось десять лет с той бурной ночи, когда раненых принесли к его порогу и крикнули (потому что он не открывал дверь, говорил изнутри дома), ему крикнули: «Доктор, помогите этим раненым, другие врачи загружены», но дверь не отворилась (а перед запертой дверью лежали раненые); «вы единственный человек, к кому мы можем обратиться, сотворите милосердие»; а он ответил (он и тогда не отворил дверь), стоя, как представлялось толпе, посреди комнаты, высоко держа лампу, освещавшую его твердые желтые глаза: «Я забыл все, что знал, несите их в другое место», – и остался за наглухо закрытой дверью (потому что с той поры дверь не открывалась больше никогда); а ненависть между тем росла, расползалась, обращалась в повальную болезнь, которая до конца его жизни уже не даст передышки жителям Макондо, дабы ни в чьих ушах не смолк приговор, выкрикнутый в ту ночь и осуждавший доктора сгнить в этих четырех стенах.

Целых десять лет после этого он не пил общественную воду из страха, что ее отравят, и питался овощами, которые со своей сожительницей-индианкой выращивал во дворе. Теперь Макондо считает, что настал час отказать ему в сострадании, как сам он отказал в нем Макондо десять лет назад. В селении знают, что он умер (потому что сегодня все проснулись с несомненным чувством облегчения), и готовятся вкусить желанное и, по общему мнению, заслуженное удовольствие. Они хотят лишь насладиться трупным запахом из-за дверей, что в тот раз не открылись.

Мне начинает казаться, что я со своим обязательством бессилен перед людской свирепостью, загнан в угол, приперт к стене закоснелой ненавистью озлобленной банды. Даже церковь нашла способ воспротивиться моей решимости. Отец Анхель заявил мне: «Я не позволю хоронить в освященной земле человека, который повесился, шестьдесят лет прожив в безверии. Господь одобрит и вас, если вы воздержитесь от поступка, являющего собой не дело милосердия, а грех строптивости». Я сказал ему: «Хоронить мертвых, по Писанию, есть дело милосердия». Отец Анхель ответил: «Да, но в данном случае совершить его подобает не нам, а санитарной службе».

Все-таки я пришел. Привел с собой четырех гуахиро, выросших у меня в доме. Обязал свою дочь Исабель сопровождать меня. Тем самым деяние обрело более привычный, общепринятый, менее личный и вызывающий характер, чем если бы я собственными руками поволок труп по улицам Макондо на кладбище.

Я навидался такого в нынешнем веке, что считаю Макондо способным на все. Но если не пощадят меня хотя бы за то, что я стар, полковник республики и в довершение хром на ногу, но чист совестью, они, надеюсь, пощадят по крайней мере мою дочь за то, что она женщина. Я привел ее не ради себя. Быть может, и не ради спокойствия умершего и едва ли чтобы выполнить священное обязательство. Я взял с собой Исабель не из трусости, а из милости. Она взяла ребенка (и я понимаю, что по той же причине), и вот мы втроем несем тяжкое бремя происшедшего.

Когда мы вошли, я думал, что труп до сих пор висит под потолком, но индейцы опередили нас, положили его на кровать и даже одели для похорон с тайной надеждой, что все это не протянется долее часа. Войдя, я жду, чтобы вынесли гроб, вижу, как дочь и ребенок садятся в углу и осматривают комнату, полагая, что доктор мог оставить что-нибудь, что объясняло бы его решение. Бюро раскрыто, полно набросанных в беспорядке бумаг, но ни одна из них не написана его рукой. На бюро валяется рецептурный справочник, тот самый, что двадцать пять лет назад он привез к нам в дом, вытащив его из огромного чемодана, в котором уместилась бы одежда всей моей семьи. В чемодане, однако, лежали только две рубашки, искусственная челюсть, которая не могла принадлежать ему по той простой причине, что у него были крепкие зубы, все свои, чей-то портрет и рецептурный справочник. Я выдвигаю ящики и всюду нахожу печатные бумаги, одни лишь бумаги, старые, пыльные, а в самом нижнем ящике – искусственную челюсть, запыленную, пожелтевшую от времени и бездействия. На столике рядом с потухшей лампой лежат нераспечатанные газеты. Я осматриваю их. Они на французском языке, самые свежие – трехмесячной давности, за июль двадцать восьмого года. Здесь же и другие, тоже не распечатанные, за январь двадцать седьмого, ноябрь двадцать шестого… Самые старые – за октябрь девятнадцатого. Я думаю: «Девять лет назад, год спустя после приговора, он перестал читать газеты. Он порвал тогда последнюю связь с родиной и соотечественниками».

Люди вносят гроб и опускают туда покойника. Мне вспоминается, как двадцать пять лет назад он появился в моем доме и подал рекомендательное письмо, написанное в Панаме и адресованное мне полковником Аурелиано Буэндиа, который на исходе большой войны занимал пост генерал-интенданта Атлантического побережья. Я вылавливаю из тьмы бездонного чемодана его мелкие пожитки. Чемодан без замка стоит в углу, и в нем лежат те же самые вещи, что он привез с собой двадцать пять лет назад. Вспоминаю: «У него были две рубашки, челюсть, портрет и этот старый рецептурный справочник». Я все собираю и складываю в гроб, пока его не закрыли. Портрет обнаруживается на дне чемодана чуть ли не на том же месте, где лежал в день его приезда. Это дагеротип, на котором изображен военный в орденах. Кладу в гроб портрет, кладу искусственную челюсть и под конец рецептурный справочник. После этого делаю людям знак закрывать гроб. Думаю: «Вот он снова отправляется в странствие. Самое естественное для него – взять в последний путь те же вещи, что и в предпоследний. Во всяком случае, нет ничего естественнее». И тут мне в первый раз кажется, что мертвому наконец-то удобно.

Оглядев комнату, я замечаю на кровати забытый ботинок. С ботинком в руке я делаю знак своим людям, и они вновь поднимают крышку в тот самый момент, когда раздается свист поезда, удаляющегося от Макондо.

«Половина третьего, – думаю я. – Половина третьего 12 сентября 1928 года. В 1903 году примерно в это же время он впервые сел за наш стол и попросил на обед травы».

Назад Дальше