Этот период энергичных военных приготовлений сменился коротким сезоном проливных дождей, заставивших Робинзона тяжко потрудиться над укреплением и переделкой своих строений. Потом наступило время сбора урожая, который оказался столь обильным, что Робинзону пришлось оборудовать под амбар грот, берущий начало в глубине большой пещеры, — грот был настолько узок и доступ в него так труден, что до сих пор он не решался им воспользоваться. На сей раз Робинзон не отказал себя в удовольствии испечь хлеб, отделив с этой целью часть нового урожая. Наконец-то он разжег давно уже готовую печь. Это явилось для него волнующим событием, важность которого он, конечно, хорошо понимал и сейчас, но лишь позже смог оценить во всей полноте. Еще раз он приобщился к одной из материальных и вместе с тем духовных сторон жизни утраченного им человеческого сообщества. Но первая выпечка хлеба не только позволила ему, в силу своего универсального и таинственного значения, глубже познать источники человеческого духа: двуединое это действо содержало также и нечто иное, влекущее его как мужчину; скрытые, интимные, затерявшиеся среди прочих постыдных тайн раннего детства ощущения неожиданно расцвели пышным цветом именно здесь, в горестном и безнадежном одиночестве.
Дневник. Нынче утром, когда я впервые замешивал тесто для хлеба, на меня вдруг нахлынули образы, вроде бы навсегда затерявшиеся в вихре прошедшей жизни, но возродившиеся благодаря одинокому моему существованию. Мне было лет десять, когда отец спросил, кем я хотел бы стать. Не колеблясь, я ответил: булочником. Он задумчиво поглядел на меня и кивнул с видом ласкового одобрения. Ясно было, что, по его разумению, скромное это ремесло носило отпечаток особого достоинства, освященного всеми символами, свойственными хлебу — наилучшей пище для тела, но, главное, для духа, — согласно христианской морали, которой отец, быть может, сторонился, будучи истовым приверженцем учения квакеров, но священную суть которой тем не менее почитал.
Для меня же дело обстояло совсем иначе, но тогда я мало заботился о необходимости обоснования: престижности, отличавшей в моих глазах ремесло булочника. Каждое утро по пути в школу я проходил мимо окошечка, откуда шел теплый, сдобный, какой-то матерински-ласковый дух; он поразил меня с первого же раза и с тех пор неодолимо притягивал к себе, заставляя подолгу простаивать у прикрывавшей окно решетки. Здесь, снаружи, было только серое слякотное утро, грязная улица, а в конце ее — ненавистная школа с грубыми учителями. Внутри же этой сказочно влекущей пещеры я видел помощника пекаря: голый по пояс, весь припудренный мукой, он месил белое тесто, по локоть погружая в него руки. Я всегда отдавал предпочтение не формам, а материи. Осязать и вдыхать — эти два способа познания мира волновали и посвящали меня в его сущность куда больше, нежели зрение и слух. Не думаю, что свойства эти говорят в пользу моих душевных качеств; готов смиренно признать обратное. Но для меня цвет — не что иное, как обещание жесткости или мягкости, форма — всего лишь свидетельство гибкости или твердости предмета, попавшего в руки. Так вот, я никогда не видывал ничего более маслянистого, более женственного и ласкового, чем это пухлое тело без головы, теплая податливая плоть, покорно поддающаяся в глубине квашни тискающим ее сильным рукам полуголого мужчины. Теперь-то я понимаю, что мне смутно чудилось тогда загадочное соитие хлебной ковриги и пекаря; я даже грезил о некоей новой, неведомой закваске, которая придала бы этому хлебу мускусный привкус и аромат весны.
Таким образом, для Робинзона лихорадочное переустройство острова сочеталось со свободным — хотя вначале и робким — расцветом неясных, безотчетных побуждений.
И в самом деле: казалось, все внешние, видимые, искусственно созданные творения рук — непрочные, но непрестанно и энергично обновляемые — служили оправданием и защитой для рождения нового человека, который станет жизнеспособным много позже. Но Робинзон не желал ждать и остро страдал от несовершенства своей системы. Действительно, соблюдение Хартии и Уголовного кодекса, отбывание вмененных самому себе наказаний, строгое следование раз и навсегда установленному распорядку дня, не оставлявшему ни единой передышки, церемониал, руководящий его основными действиями, — словом, вся эта тесная броня установлений и предписаний, в которую он втиснул себя, чтобы не скатиться в пропасть, была, однако, бессильна перед тоскливым страхом соседства с дикой, неукротимой тропической природой и внутренней, разъедающей его душу цивилизованного человека эрозией одиночества. Тщетно Робинзон пытался избавиться от некоторых чувств, некоторых инстинктивных выводов — его все равно без конца преследовали нелепейшие суеверия, замешательство и растерянность; они неумолимо расшатывали здание, где он надеялся укрыться и спастись.
Так, например, он не мог запретить себе вкладывать зловещий смысл в двойной крик анй (Клещеядная кукушка, водящаяся в Южной Америке). Эта птица всегда старательно пряталась в зарослях, ее невозможно было разглядеть, даже когда она находилась под самым носом; в ушах Робинзона первая высокая нота ее крика звучала посулом счастья и удачи, а вторая — низкая — мрачным предвестием надвигающихся бедствий. В конце концов Робинзон стал смертельно бояться этого скорбного звука, и все же какая-то неодолимая сила влекла его в темные сырые заросли — любимое укрытие ани, где он с заранее бьющимся от ужаса сердцем снова и снова вслушивался в тоскливые птичьи пророчества.
Робинзон также все чаще сомневался в подлинности своих ощущений; с большим трудом он заставлял себя не обращать внимания на те из них, что внушали ему смутную боязнь. Или же, напротив, он неустанно возвращался к впечатлению, показавшемуся ему странным, подозрительным, необычным. Так, однажды, проплывая в пироге близ юго-западного берега, он был поражен оглушительным птичьим гомоном и стрекотом насекомых — звуки достигали его слуха мерными волнами. Но когда он причалил к берегу и вошел в лесную чащу, то убедился, что там царит мертвая тишина, повергнувшая его в беспокойный страх. Либо шум слышался только издали, на некотором расстоянии от леса, либо все живое умолкло при его появлении. Робинзон вернулся к пироге, отплыл от берега, причалил вновь и повторил свой маневр несколько раз, взволнованный и подавленный невозможностью разрешить странную загадку.
Точно так же не давали ему покоя дюны с крупным песком на северо-востоке острова: при первых же его шагах песок издавал нечто вроде глухого утробного мычания, словно сама земля испускала стон, наполнявший душу Робинзона холодным ужасом уже по той причине, что невозможно было определить источник звука. Разумеется, в Чили он узнал о существовании холма, названного El Bramador — Кричащая Гора, пески которого издают под ногами людей гулкое ворчание.
Но вправду ли он слышал эту историю или сам сочинил ее невольно, неосознанно, с единственной целью избавиться от тоскливого страха? Этого он понять не мог и с маниакальным упорством мерил шагами дюны, по известному всем морякам способу широко открывая рот, чтобы лучше слышать голос песков.
Дневник. Три часа ночи. Вещая бессонница. Я блуждаю в сырых галереях в глубине пещеры. В детстве я бы умер от испуга при виде всех этих мрачных теней, мечущихся под уходящими во тьму сводами, при стуке капли, тяжело разбивающейся о каменный пол. Одиночество пьянит, как вино.