Сказал с милой улыбкой:
— Во какой здесь простор!
Это был К. Вглядевшись, отец узнал в старичке очень ловкого своего сослуживца, с которым они одно время вместе работали и который после очень высоко продвинулся. Сейчас К, тоже был, конечно, на пенсии: был в почете, был с дачей, с машиной и с иными благами. Он отца не узнал. Он, вероятно, уже никого не узнавал — такая у него была тихая и счастливая улыбка.
— Надо же так обмануть! — возмущался отец. — Я знаю, обмануть людей нетрудно. Но надо же так обмануть саму природу: дважды в жизни получить детство! — возмущался мой постаревший отец, после того как ночью его помучили и издергали сны.
Почему-де ловкому чиновнику и обаятельному интригану (претензии не к дачам и не к социуму, бог с ними! — претензии именно к природе, к лесам, к полям, к звездам) — почему ловкому чиновнику даже в конце жизни безмятежность и покой, а ему, честному строителю, эти жуткие сны, эти сердцебиенья, этот ужас отставания, который пугает его намного больше, чем ужас телесного распада и смерти.
Что за ночь!.. Отец позвонил и в четыре, и в пять. Бедный старик. Сердце мое скрипит от боли, а что поделать. Уже седьмой час утра. Хоть бы он заснул.
К. улыбался. К. был весь чистенький, и беленькая головка его была покрыта нежными серебристыми волосиками. И глаза были чистые, чуть только выцветшие. И даже лицо было нежно обтянуто кожей, как бы и без морщин. Одет он был опрятно: он был в голубенькой рубашечке и в шортиках. Да, это было оно: счастливое детство.
— А вы заметили, что сегодня много ласточек? — спросил он моего отца с улыбкой.
Они строили и строили, потеряв уже, кажется, и цель и соотнесенное значение строительства. Они готовы были всё потерять, но не способность строить. Они только и держались за свои стройки — эта последовательность стала теперь и главной, и самой заметной чертой.
Они удивляли стойкостью и даже жертвенностью, держась за свое последнее уменье — строить. (Но почему же оно обернулось ощущением отставания? Но почему вообще что-то чем-то оборачивается?) Вспоминая юность, я ведь тоже вспоминаю, как обернулись мои юношеские разговоры о страдальцах и о простых людях, вдруг воплотившись (материализовавшись) в образ бывшего зека Васи. И когда, быть может, по профессиональной привычке я вникаю в анализ, в запоздалый и уже не вполне достоверный пересмотр наших с Леройобернувшихсяотношений, я тоже помню (с болью! и с остротой!) прежде всего то, как на меня обрушились мои же слова. Я помню, думаю — ищу не смысл, зачем мне теперь тот смысл, но ищу чувство тех дней — хотя зачем мне теперь и то чувство? Зачем — если урок не нужен, а переживаемое заново чувство лишь дразнит, манит своей удивительностью, когда я пытаюсь войти не столько в то время, уже утекшее, сколько в мое отставание от того времени. Я люблю не столько Леру, Василия и самого себя, тогдашнего (хотя всехих троихлюблю), сколько люблю само то время, от которого отстал.
Мысль, конечно, упрощена. Но именно так, поскальзываясь на моей юности, появился из ничего живой Вася — со своим грузовиком и со своими вечными нарами, и именно так Лера язвила меня моими же словами, и когда я стал нелюбим и хотел справедливости, справедливость-то, возможно, уже и торжествовала в высоком смысле обернувшихся бумерангом слов.
Помню, у Василия (уже в самом конце моего там пребывания) появилась как-то в руках гитара. Он запел. Ни слуха, ни голоса у него не было, — и мне так остро стало жаль, что он не музыкален. Я был огорчен и сник. И даже отвернулся, помню, ушел. Ведь — образ: он был для меня человеком пострадавшим.
Лера (делясь со мной):
— ... Василий рассказывал о своей жизни. Руки — вот чтотамнужно человеку в первую очередь. Крепкие и хваткие руки.
Я:
— Труд это труд.
И пока пайки идут — человек вкалывает.
Лера:
— Пайки идут, но ведь не только посылки лагерное начальство зажиливало, особенно промежуточное начальство!
И вновь Лера (и почему-то уже в споре):
— Ты не прав: человек не мог там ходить один. Да, да, их водили группой. За группой легче и проще присмотр. Сортир?.. Но за зеками и там — глаз. Их обязательно организуют в группу по три-четыре человека, — так и ведут. Почему?.. А потому, что всегда и всюду присмотр.
— Но не обязательно же хотеть одиночества.
— Ничего не хочется так, как одиночества! Именно одиночества хочется, хотя бы на пять минут. Не спорь... Спроси у Василия.
— И спрошу!
— Вот и спроси!
Словопрения подходили к самому напряженному и чуть ли не магическому моменту«спроси у Василия...»— и поскольку Василия с нами не было, мы вперяли глаза с нашего холма на вьющуюся вдали нитку дороги. Ах, как бела была та дорога. И нам казалось, что споры наши принципиальны, наивности их запоздалого звучания, пародийности мы, конечно, не слышали, вот только пусть приедет Василий, и мы разрешим — узнаем все или почти все из первых рук.
Но уже через минуту мы вновь разругались, насколько может выжить в лагере сильный человек. Обречена ли индивидуальность на нарах? Если да — то как себя сохранить?.. Да, он сильный, волевой — но он же вовлечен там в общую обезволенность. Остаться в одиночестве ему больно и страшно, но ведь и раствориться в общей покорности — страшно. К сожалению, не оставляют одного. Но человек даже и в колонне, находящийся среди всех, умеет быть один, сам по себе. Для чего, кстати, и курят. Да, да, курение без помех как особый интимный процесс. Это как книга. Ты знаешь, Лера, что как бы триумфально ни распространялось кино (тогда еще не говорили о голубом экране!), чтение книги незаменимо именно потому, что интимно. Это и проповедь, и исповедь в едином процессе... Ах, перестань! Это длявас(Лера тут же отмежевалась!), для умников книга — и проповедь, и исповедь, а по существу книга — лишь суррогат исповеди, в то время как сама исповедь — это живой голос. Нет, Лера, и книги, и курение, и иные общности выдуманы совсем не для умников. Курение и книга — вовлечение в процесс. Курение — личностно. Это ведь прежде всего твое и мое обособление. Представь себе: я в колонне. Нас ведут на работы. Пришли. Но ведь охранник (и тут промах в твоих рассуждениях, Лера) тоже личностен. И ведь охранник тоже человек. Да, злой. Да, добрых не берут, знаю. Да, из добрых делают злых — тоже знаю. Но ведь и злой, подойдя к месту работы, хватается за сигарету. Да, он хочет покурить. Да, тоже. И прежде чем мне взяться за лопату или кирку, я тоже,тоже, Лера,хватаю цигарку, скручиваю плотнее, закуриваю, и вместе с первыми глотками дыма вся вселенная, все материки и миры, все небо и травы, Тютчев, Аввакум и Сартр разом входят в мое сознание. И никто — никто! — не помешает моей минуте.
Лера:
— Но ведь не толпа убивает. И опять ты забыл —тамне просто так взять и закурить. У них нет курева.
— Как это нет: они курят!
— Но вдруг их именно до курения заставляют работать... а вдруг их ограничивают в махорке? давай-ка не гадать —спросим лучше у Василия.
И далее мы с Лерой уже более или менее спокойно доругивались, можно ли там всласть курить.
— Ты гнусный умник. Ты куришь, сколько хочешь — и полагаешь, что Василию и другим зекам тоже можно было курить не считая... Представь-ка, что ты на нарах!
— Да.
— Вот ты слез с нар. Хочешь закурить — да?..