На следующее утро Россия проснулась Россиянией.
И на то же утро Иннокентий Булыгин поклялся, что рано или поздно он вытащит Япончика из амэурыканских застенков! Даже если для этого придётся перебить половину Заокеании!
— Сукой буду! — заверил меня Кеша.
И я знал наперёд: не будет он никакой «сукой». Потому что он уже есть… кто? честь и совесть умершей России. Вот так! Россия умерла, сгинула! Но её честь и совесть остались: одна половина там, в Штатах, с Япончиком в камере, а другая здесь, в Россиянии, в Кешином чистом и большом сердце…
Но что могли знать про его сердце чикагские боровы!
Кеша вырвал свой паспорт из грязных лап, плюнул в жирную рожу и неспешно, с величавостью и достоинством пошёл назад, к самолёту. По дороге он как бы невзначай сшиб с ног семерых амбалов, что пытались его задержать, вытер подошвы о последнего и царской поступью взошёл по трапу на «территорию независимой Рос-сиянской Федерации».
Я просидел в зале ожидания, пока самолёт не улетел. Потом помахал вслед уносящемуся в поднебесье Кеше. Освобождение русского святого, в натуре, откладывалось… Я не был знаком с Япончиком. Лишь раз как-то мы сидели в одном застолье. Случайно, я вообще не любитель застолий, и затащил меня на него Кешин и мой друг-фээсбэшник, полковник, который люто, до скрежета зубовного невидел все эти «реформы», придуманные для лохов… Я сидел мрачный и понурый. Сволочи-критики изводили меня за очередной роман и почти все издатели глядели на меня волками за то, что я, по их мнению, как-то не так любил демократию и демократов, Я получал в день по пятьсот добрых писем от читателей, и не мог на них ответить — пресса обрубила последнюю связь с народом, потому что я не визжал от восторга по части «свободы слова» и «гласности», которые достались кучке ублюдков. Но не это убивало меня… Болела мать. Ещё тогда. И я не знал, как ей помочь… Бессилие! Япончик читал Есенина, вдохновенно, со слезой… Ты жива ещё, моя старушка? жив и я, привет тебе, привет… Он читал сердцем. И я слушал сердцем. Так умеют слушать друг друга только русские. И такими бессильными могут быть только русские. Когда щемящая тоска убивает последние силы, и опускаются руки, и наворачиваются слезы, и раскрывается бездна, в которой рано или поздно канет всё — во многая мудрости многие печали — и видится грядущее, и нет в нём света… но есть слово… ибо Вначале было Слово… и слово было Бог… и в конце будет слово… И молиться не учи, не надо, к старому возврата больше нет — почему? почему?! — ты одна мне помощь и отрада, ты одна мне несказанный свет… Это было незадолго до его отъезда. Мы не были знакомы, и так и не познакомились тогда… Но мы оба боролись с ветряными мельницами.
Я вернусь, когда распустит ветви
По-весеннему наш старый сад…
Он вернётся, я верил в это. Только сада больше нет, его вырубили на дрова, продали и пропили… Вишнёвый сад… всё в прошлом, теперь там куча грязных ларьков, чужая речь и бомж дядя Ваня, в струпьях, безумный, патлатый и бородатый лежит в замерзающей луже мочи и всё плачет по трём сестрам, которых продали в турецкие бордели. Россия умерла. Да здравствует Россияния! Через полчаса после отлёта Кеши я был под Сирс-тауэром, под этой уродливо-кособокой громадиной с двумя рогами-антеннами дьявола на макушке. И мне вдруг расхотелось подниматься наверх, пить паршивый американский кофий на «небесной площадке» самого высокого в мире небоскрёба. Нельзя дважды ступить в одну воду. И я медленно побрёл по набережной, по центральному району с дурацким названием Лупа, в сторону «сталинских» высоток. Я брёл, распугивая алчных и наглых чаек… и думал всё о том же.
Надо было просто оставить голову с её мозгами, с её памятью в Россиянии, как это делают миллионы таких же как я бродяг… но у меня это никогда не получалось. И только встречные афроамери-канские негры, такие же жирные, как и евроамериканские гринго, напоминали мне, что я бреду не вдоль Яузы… Мне хотелось основательно встряхнуться, забыть обо всём и улететь в одуряющую нирвану, просто чтобы не наложить на себя руки. И потому я оставил позади милые сердцу высотки тридцатых. И как зомби, ускоряя шаг и цепенея на ходу, двинул к чёрной полицейской вышке Хэнкок-центра, к этому кошмарному небоскрёбу, выстроенному в стиле барачно-лагерного ампира… Оттуда через всю Лупу неслись тяжелые и ритмичные удары беспощадных барабанов… а значит, вакханалия начиналась, без меня, но я должен был успеть… Клин выбивается клином. А зло вышибается злом… я это давно понял… не молитвами и постом, не причастиями и смирением… нет! когда зло, вливаемое в тебя миром, начинает переполнять душу и разъедать её, надо просто броситься в океан зла, с головой, опрокинуться в него… и этот чёрный океан вытянет, высосет из тебя ту твою каплю, что кажется тебе вселенной… Под Хэнкоком уже бесновалось сотни четыре страждущих очищения — извивались, орали, прыгали, вопили… их вопли тонули в рёве и гуле тяжелого и разухабистого рока, наглого, напористого, завораживающего душу, без российской зауми, доводящего до осатанения или столбняка — гипнотическая черная месса! Какая-то рок-банда в черных шляпах жарила вживую так, что содрогался тюремно-лагерный небоскрёб, трясся весь мир и сонмы демонов пили из душ людских чёрный сатанинский коктейль. Я рванул ворот на рубахе, мотнул головой, закрыл глаза… и ощутил, как ненависть ко всему миру исходит из меня. Господи, утоли моя печали! Ну, почему мне не остаться здесь навсегда?! Раз и навсегда! На хер мне сдалась эта Россияния, где вечно одни вечные проблемы и ничего кроме проблем!!! Здесь нет проблем! Здесь только музыка… Нет, это не музыка… это за пределом всех музык… это за пределом жизни! даже той, что под вечным номером восемь!
Я люблю эту бешенную музыку хард-рока и хэви-металла, безумно люблю! не меньше, чем Моцарта и гениальнейшего Петра Ильича… и пусть её зовут сатанинской, дьявольской, она вселяет в меня силы, когда нет больше сил жить! она заряжает мою изнемогающую душу… и я ещё как-то держусь! иначе… иначе бы я давно лёг лицом к стенке, как Гоголь, скрючился… и так же бы умер через неделю или две, опустошённый и одновременно пресыщенный всей этой мерзостью омерзительного бытия, в котором нет ни любви, ни правды, ни смысла… ни живых душ. Но в котором пока ещё есть музыка.
Боже, как я её люблю! Вдохни в меня жизнь. Музыка!
Я забыл сказать Кеше перед его отлётом, что серебра на всех упырей не хватит. И осиновых кольев тоже… Всегда мы забываем о главном.
А пуля дура, что медная, что свинцовая…
Но я дозвонился до Кеши по мобильнику. И сказал:
— Слушай, а может, не забирать так круто? Может, для начала пару министров? или этот санаторий для сенаторов… кому он на хрен нужен?! Нельзя же так вот сразу взять и подорвать… все устои?!
— Это идея, — согласился Кеша, — согласен! Именно подорвать! Для начала я бы подорвал Думу!
Такое предложение меня расстроило. Треть Полубоярской Думы была моими друзьями, а ещё две трети читателями… В Думе было много патриотов-думоседов. А Кеше только подбрось идею. Нет уж!
— Ты мне прекрати растекаться мыслью по древу, — осёк я его, — не наш с тобой уровень этих избранничков крошить! кто их породил, те пускай и мочат! Ладно, я с тобой ещё свяжусь…
Я не был матросом. И у меня были вопросы.
Матрац на флагштоке. Вялотекущий матрац… И опять эта Заокеания… Петля времени. Или Мёбиуса. Или просто восьмёрка петлей на шее… Урок географии.