Потерянный профиль - Франсуаза Саган 14 стр.


Я не заснула ни на секунду и сошла в аэропорту «Панамерика» окончательно обессиленная и осовелая. И аэропорт стал другим. Он еще вырос, еще ярче сверкал огнями и был еще более устрашающим, чем в моих воспоминаниях. Я вдруг почувствовала страх перед ошеломляющей Америкой, как перед безупречной иностранкой. От шофера такси меня отделяло стекло, непроницаемое для пуль, а значит и для беспечных, веселых разговоров. А по мере того, как мы углублялись в этот город из камня и бетона, мне стало казаться, что все стекла машины стали непроницаемыми и небьющимися и что они навсегда отделили меня от Нью-Йорка, который я так любила. Свекровь жила, разумеется, в Сентрел-Парке, и прежде чем впустить меня, портье позвонил на ее этаж. Значит, Нью-Йорк еще и забаррикадирован. Я смутно узнала застекленную переднюю квартиры, увешанной полотнами абстракционистов — все они служили для помещения капитала, — и, содрогаясь, вошла в гостиную. Хищная птица была там и набросилась на меня. Она сухо поцеловала меня в щеку, я испугалась, как бы она не выклевала из нее кусок. Затем, отстранившись и продолжая держать меня за кончики пальцев, она пристально на меня взглянула.

— Вы плохо выглядите, — начала она, но я перебила ее:

— Что с Аланом?

— Не волнуйтесь, — ответила она, — он чувствует себя хорошо. Наконец-то хорошо… Он жив.

Я поспешила сесть. Мои ноги дрожали. Наверное, я очень побледнела, так как она позвонила и попросила дворецкого принести рюмку коньяку. Все-таки любопытно, — думала я теперь, когда ужасный сердечный спазм стал утихать, — любопытно, что в качестве подкрепляющего во Франции мне постоянно предлагают виски, а в Америке — коньяк. Я почувствовала такое облегчение, что охотно порассуждала бы на эту тему со свекровью, но момент был неподходящий. Я проглотила содержимое рюмки и почувствовала, как оживаю. Я в Нью-Йорке, мне хочется спать. Алан жив. А этот восьмичасовой перелет — не более чем кошмар, одна из жестоких и бессмысленных пощечин, которыми иногда награждает нас судьба, просто для собственного развлечения. Как сквозь туман, я видела напротив себя женщину с искусно наложенным гримом, слышала, как она говорит: неврастения, депрессия, злоупотребление алкоголем, злоупотребление амфитаминами, транквилизаторами — говорит, в сущности, о злоупотреблении любовью. Потом она вспомнила, что я устала с дороги, и велела проводить меня в мою комнату, где я, не раздеваясь, упала на кровать. Одно мгновение я слышала непрестанный и смутный рокот города, потом заснула. Мой партнер по пляжам, балам и мучениям выглядел страшно плохо. Двухдневная щетина покрывала ввалившиеся щеки, взгляд остекленел. Это не удивило меня, учитывая лечение, которое ему давали психиатры. В этой эмалевой, звуконепроницаемой палате с кондиционированным воздухом он выглядел инородным телом, человеком вне закона. Лечащий врач и консультант, принявшие нас, говорили о заметном улучшения, о необходимости постоянного ухода, а мне казалось, что это я сначала вдохнула в этого мужчину-ребенка человеческую, хотя иногда и причинявшую страдания, жизнь, а потом вероломно вернула его назад, в этот стерильный кошмар. Он взял меня за руку и глядел на меня — не просительно, не властно, — а со спокойным облегчением, и это было хуже всякого взрыва. Казалась, он говорил: «Видишь, я изменился. Я понял. Я снова гожусь для жизни. Ты только возьми меня». Видя Алана рядом с его слишком заботливой матерью и этим слишком рассеянным психиатром, я испытала вдруг острую жалость, и чуть было не поверила в реальность его немой просьбы. Да, это было хуже всего.

Он глядел, как доверчивая побитая собака, которая хочет сказать, что наказание чересчур затянулось, что оно было достаточно убедительным, и слишком жестоко с моей стороны и дальше его оставлять в этом аду. Эта мрачная палата… Куда делся плюш, на котором он привык вытягиваться всем своим большим телом? Куда делись кашемировые шали, которыми он, засыпая, любил прикрывать глаза в дни своей грусти? Куда делась та мягкость жизни, та пушистая нежность, с которой встречали его узкие парижские улочки, маленькие пустые кабачки и молчание ночи? Нью-Йорк, не переставая, глухо гудел день и ночь, и для него, я знаю, с самого начала это было невыносимо. Но искусственное и болезненное молчание этой палаты было еще более нестерпимо: «Я здесь уже неделю», — говорил он, и это значило: «Ты представляешь себе? Ты представляешь?». «Они все очень вежливы», — говорил он, и это значило: «Ты представляешь: я во власти этих людей!». «Доктор совсем неплохой», — соглашался он, и это значило: «Как могла ты бросить меня на этого бездушного чужого человека?». На прощанье он прошептал: «Я выйду через неделю, я думаю». А я слышала молчаливый крик: «Неделю, только неделю, подожди меня всего неделю!» Я была буквально растерзана. Воспоминания о нашей счастливой жизни нахлынули на меня: наш смех, наши споры, наши сиесты на пляже, наша самозабвенность, а главное, эта неистребимая уверенность в том, что мы любим друг друга и будем вместе до глубокой старости. Забылся кошмар наших последних лет, забылась новая уверенность, приобретенная уже мною одной и состоявшая в том, что если так пойдет и дальше, мы оба погибнем. Я обещала ему прийти завтра в то же время. Парк-Авеню встретил меня отвратительным гомоном и сумятицей. Вместо того, чтобы пойти пешком и увидеть Нью-Йорк, я торопливо села в автомобиль свекрови. Она предложила выпить чаю в Сан-Реджис, где мы можем спокойно поговорить. Я согласилась. Казалось, отныне я принесена в жертву лимузинам, шоферам и чайным салонам и обязана проводить там время в обществе людей, вдвое старше меня и вдесятеро увереннее. Тем не менее, я заказала виски; свекровь, к моему удивлению, сделала то же самое. Видимо, эта больница — со специально депрессивным уклоном. На секунду я почувствовала симпатию к свекрови.

Алан ее единственный сын. Быть может, несмотря на профиль хищной птицы, под этим оперением с о-ва Св. Лаврентия бьется материнское сердце?

— Как вы его нашли?

— Как вы и говорили — и хорошо, и плохо.

Воцарилось молчание, и я поняла, что как только минутная слабость пройдет, она вновь стянет свои войска.

— Жозе, моя дорогая, — начала она, — я никогда не желала вмешиваться в то, что касается вас двоих.

За этой ложью последует, очевидно, и вторая, и третья. Я решила не мешать.

— Так что не знаю, почему вы разошлись, — продолжала она. — Во всяком случае, должна вам сказать, я была абсолютно не в курсе того, что Алан уехал, не оставив вам ни цента. Когда я узнала об этом, его болезнь была в разгаре, и было слишком поздно его упрекать. Я махнула рукой, как бы желая сказать, что это не имеет значения, но она была другого мнения и тоже махнула рукой, как бы наперерез мне, говоря: нет, напротив. Мы как два семафора, только работаем по разным кодам.

— Как же вы устроились? — спросила она.

— Я нашла работу, не слишком выдающуюся в денежном плане, но довольно интересную.

— А этот господин А. Крам? Вы знаете, мне пришлось затратить сумасшедшие усилия позавчера, чтобы вырвать у его секретарши ваш адрес.

— Этот господин А. Крам — друг, — сказала я, — и только.

— И только?

Я подняла глаза. Наверное, вид у меня был довольно измученный, ибо она поспешила сделать вид, что ее убедило, по крайней мере, пока, мое «и только». Вдруг я вспомнила, что пообещала Юлиусу остановиться у «Пьера» и позвонить ему, и почувствовала угрызения совести.

Назад Дальше