Из них половину, восемнадцать, он провел в заключении, по тюрьмам и лагерям. За эти 18 лет, сказал он мне, он перечитал книги тюремных и зэковских библиотек и собрал небольшую свою, с которой и путешествует. У Морды, я отметил, знакомая мне физиономия моего некогда приятеля по Парижу, Володи Толстого. Я давно заметил, что у природы небольшой запас физиономий, потому они неизбежно повторяются. Морда звучал дружелюбно, на шее я заметил у него свежие порезы.
— Я видел, как менты на тебя за крест наехали, — сказал я. — Стоял вчера у волчушки в пятой.
— Да, гондоны дырявые, — вздохнул он. — Шею вот порвали.
Разыгравшаяся вчера в конвоирке областного суда сцена была отвратительной. Человека с большой головой раздели и потребовали снять крест. Человек, стянув трусы, стоя на картонке у скамьи, прикрыл свой крест руками и взмолился: «Вы чего, ребята! Это же крестик алюминиевый, мамка одела, он меня предохраняет».
— Вон гвоздь! Повесь у двери! Вернешься, оденешь!
— Не имеете права, гражданин начальник! — уперся зэк с большой головой. Волчушку мою закрыли ментовские затылки, послышалось пыхтение, скрежет подошв. — Суки подлые! — закричал зэк. — Шею порвали! Позовите мне начальника конвоя!
Его втолкнули в бокс и бросили ему туда одежду. Некоторое время менты ругались матом. Потом пришел начальник конвоя и монотонно объяснил, что крест брать с собой в судебное заседание нельзя, «потому что ты, Аржанухин, можешь крестом вены вскрыть».
Аржанухин же обвинил конвой в особой жестокости, говорил, что он болен и чтобы ему вызвали доктора.
Надо сказать, что вскрыться зэк теоретически может, однако такой жест следовало ожидать от малолетки какого-нибудь, а не от имеющего многие ходки, проведшего за решеткой половину жизни Аржанухина. Потом в тот день в суде не ожидалось ни выступления прокурора с запросом срока, ни тем более приговора, что естественным образом могло бы вызвать (теоретически) эмоциональный взрыв у Аржанухина. К тому же зрелище срывания с шеи русского человека нательного крестика само по себе зрелище поганое. Исполнителями этого насилия обыкновенно бывали злобные иноверцы, захватчики, враги. То, что делают русские менты — срывают крест с русского, — выглядит поганее некуда.
Конвой в областном суде с первого же дня показался мне злобным и свирепым. Пацаны на сборке объяснили мне, что конвойные все побывали в Чечне и оттого они такие злобные. Они принимают зэков за чеченов. Я думаю, дело тут еще и в русской традиции. По русским традициям, заключенный для конвойного — не человек. Конвой охотно принимает себя за наших хозяев, не понимая, что мы всего лишь нарушили закон и за это суд отвесит нам годы заключения. Притеснять нас не надо, считаем мы, зэки. Любое насилие по отношению к зэкам допустимо, считают конвойные потому только, что мы арестованы.
В дни суд-допроса нас шмонают трижды. А раздеваться приходится даже четырежды, если начать с медосмотра. Зимой в тюрьме на продоле первого этажа дико холодно. Жестким, ледяным сквозняком несет отовсюду. Вольный человек непременно бы простудился немедленно и умер к вечеру. Только экзальтированные, безумные, как дервиши и шаманы, заключенные запросто выдерживают ледяной ад воронка, мерзлую темноту стальных индивидуальных боксов. Примерно через полчаса после медосмотра в тюрьму прибывает сводный дежурный милицейский конвой — менты, доставляющие нас в суды и конвоирующие и стерегущие нас в судах — районных и областном. На продоле водружают стол. Это делают шныри. Отличное, кстати сказать, определение талантливого зэковского глаза — хозбанда действительно шныряет по тюрьме. Шнырь-шнырь! Нас вызывают по трое-четверо и начинают шмонать. Вещь за вещью.
Заставляют снимать и выворачивать носки, заглядывают в ботинки, в отдельных случаях заставляют снимать трусы. Раздевшись, зэки одеваются. Менты проверяют и наши бумаги. Меня лично, поскольку суд длится с лета, а сейчас январь, уже почти не обыскивают. Так, посмотрят бумаги, пощупают тулуп, прощупают меня с поднятыми руками, но не снимая свитер и джинсы, и уходи, политический. Могут по ходу спросить: «Что, скоро тебя (Вас) осудят?» Ну, отвечаю, что думаю. Что не скоро. Возвращаюсь туда, где содержался, в адвокатскую или в стакан. Еще минут через пятнадцать нас сажают в автозэки. Обыкновенно в областной суд нас везет прямо с третьяка голубой либо синий тюремный автобус.
Меня сажают в автобусе в стакан, лишь иногда в общую (длинная лавка за дверью-решеткой, предмет зависти попавших в стакан зэков. Все хотят сидеть в общей, никто не хочет сидеть в стакане). Я, надо сказать, никогда не пытаюсь обжаловать приказания конвойных. Я давно решил, что я военнопленный, и бесстрастно, насколько это возможно, реагирую на все действия пленивших меня soldaten. Я никогда ни о чем не прошу. В стакан так в стакан. Однажды в конце июля я ехал один в стакане из облсуда, общак был свободен. Раскаленное железо подняло температуру с +30 в Саратове до, я полагаю, +45 градусов в стакане. Мы полчаса ждали машины ГИБДД с мигалками, полагавшиеся мне для сопровождения как террористу. Я почувствовал в какой-то момент, что теряю сознание. Но я не попросил, чтобы меня пересадили в общий. Они могли бы пересадить. Отчего нет? Я был единственный зэк в автобусе. Но я не сделал этого. Я равнодушно подумал, что в крайнем случае отключусь, да и всего делов. Откачают. Я никогда ни о чем не прошу конвойных.
Когда мы едем в своих стаканах и в общаке зэки по дороге продолжают беседовать из стакана в стакан, конвойные время от времени призывают зэков заткнуться. Бывают дни, когда всего несколько зэков направляются с третьяка в облсуд. Тогда нас сажают не в автобус, а в общий старый, как древняя колымага, воронок на высоких колесах, и мы продолжаем там беседовать. Тем временем нас привозят на первый корпус и там сортируют. И уже тогда те, кто едет в облсуд, снимаются ментами с колымаги, и нас ведут по двору до корпуса (шныри, менты, офицеры, soldaten, прямо рынок торговли рабами) и сажают в синий автобус.
В облсуде они раздевают по полной программе — снимай вещь за вещью, передай менту трусы. Выворачивание носков, приседай. Но и в суде они, в конце концов, стали меня обыскивать поверхностно. Привыкли. Если вдруг меня обыскивают, то только в том случае, если попадется молодой солдат. Да и то обычно подходит начальник конвоя и останавливает процесс: «Хватит!», и меня запирают в бокс. Бокс — это мелкая клетка в полтора квадратных метра размером. Стены под цементной «шубой», вверху, над дверью, за решеткой, утопленная в нише лампочка. Есть лавка, где едва усядутся двое, дверь испещрена зэковскими иероглифами и мудростями: «Будь проклято то место, где растет дерево для моего гроба!», «3,8 года! Братва, будем жить!», «15 лет — это брызги! г. Ершов», «Гот ми тунт» — накарябана свастика, «У меня в долгу 24 человека. В 2011 им конец!» (четверка явно приписана), «Я в рот ебал / Я море видел» и тому подобные художества.
Со стороны конвоирка, когда туда входишь (в автобусе надевают наручники и ведут в наручниках), напоминает сцену из фильма про Бухенвальд. Приемная Бухенвальда. Голые, бритые пацаны. Один прыгает, снимая штаны, другой приседает голый. Третий выворачивает носок. Сцена обычного издевательства человеков служивых над людьми несвободными. Все это в тусклом свете, в присутствии служебной вонючей собаки и со звуковыми эффектами: то есть российский мат в самых гнусных его проявлениях.