Осенний свет - Гарднер Джон Чамплин 3 стр.


Из-за этого они и врали, и кровь лили, а кое-кто и кости сложил. А теперь из-за чего врут, сынок, а? Мыло, матрацы — вот из-за чего нынче врут! Кока-кола, открытые разработки, снегоходы, дезодорант для подмышек! Черт-те что! Скажите спасибо, что нельзя снова кликнуть на землю стариков. То-то была бы баня, уж можешь мне поверить, если бы увидели они, как мы тут живем, в этой республике!

Дед не глядя потянулся за стаканом на полу возле ноги, все еще наэлектризованный негодованием, но злорадно похохатывая при мысли, как это все было бы: отцы-основатели бредут с кладбища — страшные, пустоглазые, синие мундиры в червях, дула мушкетов забиты землей — и учиняют новую революцию. Он покосился на мальчика: тот по-прежнему сидел, робко сложив ладони, и смотрел в потолок. Не то чтобы уж прямо оправдываясь, старик сказал:

— Ничего, ей полезно. — И помахал длинной узкой кистью: — Спит уж, поди.

Он отпил виски, поставил стакан обратно на ковер возле своего грубого башмака, и тогда оказалось, что трубка у него погасла. Он вытащил спичку из кармана рубахи, чиркнул по каменному краю камина и поднес огонь к трубке.

Но мальчик все равно понимал, что старик негодует всерьез, и все равно знал — хотя и не понимал этого, — что и сам он в глазах деда каким-то образом оказался заодно со злом. Они оба сидели и глядели в огонь, оба видели в нем какие-то образы: сову, медведя с раскинутыми лапами, — но видели совсем не одно и то же, а каждый свое.

Старик родился в век призраков и жил в нем по сей день, может быть, последний из его обитателей, да и тот одолеваемый сомнениями. Когда морозным зимним утром окна в его доме оказывались разрисованы цветами, лесами, водопадами и лавинами, он верил — если, конечно, всерьез не вдумываться, — что это работа Деда Мороза, лучшего в мире художника, как говаривал когда-то его остроглазый дядька. Внук, который жил в лучше отапливаемом доме, никогда не видел таких окон. Старик верил — если, конечно, особенно не вдумывался — в эльфов, и в фей, и в мелкую нечисть, и в Дьявола, и в Санта-Клауса, и в Иисуса Христа. Мальчику, еще когда он был совсем маленький, объяснили, что все это сказки. На том же затененном уровне сознания старик верил в Итена Аллена, грубого медведя и ругателя, чьи очки хранились в Беннингтонском музее рядом со счетом из катамаунтской таверны, по соседству с которой он обитал, — побуревшие строки, твердые и реальные, как писания Джедидии Дьюи, проповедовавшего о конце света, — у этого пра-пра-правнук Чарльз мастерил теперь для знакомых превосходную мебель под XVIII век и разъезжал по Новой Англии на паре вороных коней, запряженных в двуколку или высокие расписные сани: едет себе, ухмыляется, по сорокаградусному морозу, когда автомобиль не заведешь. Верил старик — по крайней мере не меньше, чем в воскрешение из мертвых, — и в Дэниеля Уэбстера, который однажды держал речь перед четырьмя тысячами людей в глубокой долине на дне зеленого амфитеатра гор — там теперь лесной участок, владение Джона Маккулоха. И так же твердо он верил в Сэмюеля Адамса, хитроумного старого разбойника, от которого не чаяли как избавиться Франклин и Континентальный конгресс, без которого не мыслили себя Сыны Свободы, неумолимого, как Смерть, и столь же нежеланного гостя на пасхальном празднике; для старика он был такая же реальность, как Пег Эллис, проживающая на Моньюмент-авеню в Старом Беннингтоне, которая получила от покойного мужа Джорджа — а тот от своего деда, а тот прямо от адресата — выцветшие письма Сэма Адамса, какие он не сумел разыскать и сжечь, когда Бэрр нагнал на людей страху.

Но не только предания, не только мифы истории, ее герои, будоражащие фантазию, обучающие приниженный дух взвиваться на дыбы, — не только новоанглийская желчь питали бешенство старика.

Он хотя во многом ошибался — этого объективный наблюдатель не смог бы отрицать, — хотя он, бесспорно, был, что называется, сильно чокнутый, но у него действительно имелись самые что ни на есть настоящие, неподдельные собственные мнения по разным вопросам. Он знал, что мир темен и страшен. И с этим ничего не поделаешь. «Люди-то обычно думают, — любил он рассуждать, — что любую трудность можно разрешить, если будешь больше знать: ну, да мы в Вермонте не такие дураки». Он видел внезапный падеж целых овечьих отар — вдруг, ни с того ни с сего, безо всякой причины, какую можно было бы вовремя обнаружить. Видел пожары, видел войну и ее последствия: один его сосед — было это лет тридцать назад — охотился с ружьем за собственной женой и детьми и всех перестрелял как зайцев — огнеметчиком был на войне, убивал в Германии и медаль получил. Он, Джеймс Пейдж, с Сэмом Фростом и еще двумя соседями, их уж на свете нет, обошли тогда все выгоны и рощи, тела искали. Он видел один раз, как упал с балкона ребенок и разбился насмерть и как батрака затянуло в кукурузорезку. Видел смерть друзей от разрыва сердца, от рака, от пьянства; видел, как рушились браки, и храмы, и состояния. Он потерял сыновей, один сорвался с крыши сарая и убился, второй — его первенец, его обманутая надежда — покончил с собой. Потерял вскоре после этого и жену. При всем том он не стал пессимистом или таким уж беспросветным человеконенавистником; наоборот, так близко знакомый со смертью — и сейчас у него на перегнойной куче валялся труп черно-белого телка, — он научился относиться к смерти запросто, ему это легче давалось, чем многим, чем, скажем, защищенному обитателю чистеньких зеленых пригородных поселков Флориды. Но он понимал, что жизнь, как он шутил с каменным лицом, — это «тяжелый случай». И что очень важно сознавать это и быть готовым ко всему, глядя вперед широко открытыми глазами и водрузив очки на нос.

Он был человек, который имеет дело с предметами, поднимает их, ставит снова — мешки с кормом, охапки сена, молочные бидоны, телят, — и одно из его неподдельных собственных мнений заключалось в следующем. Все живое: человек, зверь, птица, цветок — ведет быстротечную и безнадежную борьбу против притяжения земли. Живая тварь слабеет, тяжелеет, иной раз чувствует, что больше не может, но не сдается, пока в ней есть жизнь, не сдается до самого конца — а конец все равно горький, потому что, как бы отважно ни сражалось бедное существо, битва его безнадежно проиграна. Тело клонится все ниже, вянет как незабудка, и земля поглощает его, затягивает в могилу.

Джеймс Пейдж не имел склонности к многословию, но слова были ему отнюдь не безразличны. Они были те же предметы, которые надо рассматривать, взвешивать на ладони, как камни для кладки, нацеливать по ним глаз, как по мушке ружья, либо же пробовать на язык, как медвяный стебелек тимофеевки. Он не писал стихов — только однажды сочинил молитву. Из него, даже разозленного, не выжать было речи на городском митинге в Беннингтоне. Но к словам, одному за другим, он приглядывался, как мог приглядываться к певчим птицам, и, случалось, составлял списки, внося их тупым карандашом в свой карманный фермерский блокнот. Он много знал про верх и низ. Низ — это низменность и низость. Человек может быть низкорослый, работник — низкооплачиваемый; низкопоклонник; зерно — низкосортное, низкокачественное; молоко — с низким содержанием жира; год — низкоурожайный. Можно кого-то низложить, что-то ниспровергнуть, пасть ниц, кого-то унизить или унизиться, уронить себя, упадок — это все низ. А можно быть в приподнятом настроении, наверху блаженства, восстать, возвыситься, вознестись. На того, кого презирают, смотрят сверху вниз.

Назад Дальше