Ибо ничему она не подчинилась – как бывает подчинена обыкновенная человеческая любовь: здравому смыслу, долгу, семейному праву, времени, старости и усыпительному забвению. Сохранив же в себе любовь к этой женщине, он был свободен от всех остальных привязанностей, потому что они для него, оказывается, совершенно ничего не значили. Так проявилось, убедительно и жестоко, что мы, его дети, чужды для него и безразличны, как луне старая паутина в углу сарая. Я смотрел на эту луну сквозь пыльное стекло крошечного, об одно стёклышко, оконца, и мне было очень грустно, что это общее для всех нас, детей, родившихся от отца-барина, чувство небратства и безразличия друг к другу обязано происхождением своим прекрасному чувству нашего отца, любившего всю жизнь какую-то другую женщину, а не нашу мать.
Я вспоминал, глядя на луну, повисшую над ночными полями южной Саксонии, как отец, в чёрном старом пальто, в чёрном картузе, налегке шёл по пристани, а я уныло волочил ноги, плёлся и сам ещё не понимал, насколько печально то, что переживаю в душе своей, не мог знать, как всю жизнь от этой минуты и далее будет пронзать меня что-то вроде мучительного стыда за одно только то, что я увидел несколько минут спустя. Подошла к нему какая-то старуха в драной соломенной шляпе, совсем неподходящей для осенней сырой погоды, в каком-то крестьянском зипуне, с заплатой под мышкой – и они взялись за руки. Не оглядываясь на меня, отец шёл со своей спутницей и, подойдя к сходням, помог ей взобраться по ступеням на пароход и сам следом вскарабкался – исчез на судне, так и не оглянувшись на меня. А ведь знал, что я слежу за ним – мы весь путь от дома до пристани прошли рядом, я почему-то решил проводить его на пароход.
И вот много лет спустя, находясь в плену, мучаясь от холода и голода, ночью я смотрю на луну из окошка сарая, где находится моя рабская постель из куска брезента, брошенного на солому… Смотрю на луну и опять замираю от давнего стыда, ибо прямо перед лунным могучим диском идёт во всём чёрном отец и ведёт за руку высокую оборванную старуху, которая удивительно похожа на престарелую фрау Ленц, свекровь моей непосредственной госпожи Марианны Ленц, владелицы ещё четырёх, кроме меня, военнопленных рабов и двух надомных рабынь из Украины. Я каждый раз вздрагиваю, когда вижу на просторном помещичьем дворе старуху Ленц, которая гуляет в сопровождении одной из пленниц, полусидя в особом станке на колёсиках, – она может и самостоятельно передвигаться, когда захочет, став на ноги, держась за поручни и толкая коляску перед собою.
Моя обязанность – вывозить на тачке навоз из коровника, поэтому я благоухаю говном высокопородных немецких коров, и меня определили жить в отдельной каморке, выгороженной в скотном сарае. Зато я могу по ночам вволю любоваться луною, отцом на мостках пристани, сосною – лирою на краю Колиного Дома и прочими картинами из своей прошлой жизни. Я люблю эти затаённые ночные мгновения высшего одиночества, когда вдруг оказываюсь каким-то весёлым, удивительным всечеловеком, а не скотником-военнопленным у помещицы Марианны Ленц. В одно из этих ночных мгновений произошло незаметное преображение Степана Тураева в Глеба Тураева – отца в сына, который родится уже много лет спустя после войны, и Глеб Тураев не мог в своей единственной дочери узреть начал духовного родства, так же как и Степан Тураев, его отец, не мог в нём и в других своих детях ощутить близость большую, нежели пространственную, что устанавливается между отцовским древом и тесно стоящим вокруг подростом. Чувство непостижимой и страшной одинокости среди всех отдельных существ и элементов мира было стержнем тураевской духовности – и вместе с этим осознанием себя как неотъемлемой части зелёного Леса.
Итак, Степан смотрел на луну сквозь пыльное германское стекло, тосковал об отце, навеки утерянном, а Глеб шёл по лесной дороге, ведя за собою душу умершего пустынника Ефрема, – люто тоскуя по любви своего десятилетнего ребёнка, которого он совершенно оттолкнул от себя холодной строгостью. Тень Ефрема, следовавшая за ним, всё невнятнее вырисовывалась в полумгле лесной, а на солнечных переходах и совершенно исчезла, уничтожаясь в зелёном пламени вспыхивающей листвы. Степан поднимался из соломы и, откинув в сторону брезент, вылезал из каморки, чтобы постоять в темноте двора возле навозной кучи, – в них, отце и сыне, жгуче нарастала боль, и эта возникшая боль сына, брошенного отцом, и боль отца, бросившего своего ребёнка на произвол судьбы, настигла Степана и Глеба Тураевых внезапно в самые разные мгновения их бытия, – и всему виною было то, что когда-то Николай Тураев взял женою женщину как кусок природы, обычную дочь Деметры, а не как недостающую часть своей духовной сущности.
Однажды Николай Николаевич размышлял, сидя на пороге своей токарной мастерской, об объективизме древней китайской философии, о лукавом равновесии "дао", скрывающем в себе нежелание китайцев менять свои привычки, – вдруг из-за угла сарая появилась Анисья, держа двумя пальцами за хвостик дохлую мышь. Неизвестно, откуда она её вынула – не об этом подумал он в следующую минуту, а поразился тому, что жена выбросила мышь в бурьян и, покосившись в его сторону, совершенно спокойно, с безразличным видом задрала юбку и, сверкнув дебелым задом, пристроилась облегчиться. И это, в общем-то, неудивительное домашнее действие жены поразило Николая Николаевича не столь натурализмом своего проявления, как ясным осознанием того, что они навсегда и безнадёжно далёкие, чужие друг другу люди. А соединила их слепая и яростная природа, коей безразлично всё, что относится к области взаимных гармонических чувств человеков. И он с затравленной горечью посмотрел на рыжую макушку Анисьи, торчащую из бурьяна, и этот взгляд его повторился в глазах его сына Степана в ту минуту, когда он из пленного сарая высмотрел сквозь окошечко луну в небе, вспоминая при этом, как отец поднялся с высокой старухою на пароход, так и не оглянувшись на замершего посреди пристани сына. А затем и Глеб Тураев, вспоминая непростительные свои выходки и тяжкие промахи во взаимоотношениях с дочерью, сложной и беспощадной особою десяти лет, опять остановился посреди лесной дороги и медленно огляделся вокруг, излучая взглядом ту загнанную тоску-кручинушку бытия, то всесжигающее сожаление по невосполнимым утратам, которое Глеб называл ожогом сердца.
Да, снова ожгло болью в самой срединной глубине его души, пальнуло нестерпимым, быстрым пламенем – вот и заозирался Глеб, думая удивлённо: почему так больно мне даже в лесу, на этой красивой одичавшей дороге? Фрау Ленц утром и вечером выстраивала своих шестерых рабов на поверку и, в штанах галифе, в сапогах, с алой помадою на губах, с английским стеком в руке, прохаживаясь туда и сюда перед недлинным строем, делала одно и то же внушение дважды в день… А Степан и в эти минуты затаённой ненависти и животного вожделения к широкой заднице и стройным ногам фрау не переставал терзаться детской тоскою по исчезнувшему навеки отцу, и сын его Глеб, позабыв о душе новопреставленного семь веков назад старца Ефремия, которого уже 2 часа вёл за собой по извилистым лесным дорогам, Глеб корчился от чувства утраты, которую теперь только в полной мере осознал за все время, что прошло после его ухода из семьи. Николай Николаевич постарался сделать для себя утешительный вывод: жена есть кусок природы, представительница жизневоспроизводящей Деметры, это так.