а ты меня правда любишь?
Он пробормотал что-то, стал дальше расстегивать синее шуршащее платье.
- Не надо так... - она отстранила его руки, подняла подол платья.
Под платьем была белая нательная рубашка. Марфуша подняла ее. И я увидел женские бедра и темный треугольничек паха. Марфуша быстро легла на спину:
- Господи, грех-то какой... Климушка...
Клим приспустил штаны, повалился на Марфушу и беспокойно заворочался.
- Ох, не надобно этого... Климушка...
- Молчи... - пробормотал Клим, ворочаясь.
Он стал быстро двигаться и рычать, как зверь. Марфуша же стонала и вскрикивала, бормоча:
- Господи... ой, грех-то... господи...
Тела их дрожали, щеки налились кровью. Я остро понял, что они делают что-то очень постыдное и тайное, за что их накажут. К тому же им было очень тяжело и, наверно, больно. Но им очень-очень хотелось это делать.
Вскоре Клим крякнул, как крякают мужики, когда раскалывают колуном полено, и замер. Он словно заснул, лежа на Марфуше, как на перине. Она же тихо стонала и гладила его кудрявую голову. Наконец он заворочался, приподнялся, вытер рот рукавом.
- Господи... а ежели ребеночек будет? - подняла голову Марфуша.
Клим смотрел на нее так, словно впервые видел.
- Ввечеру придешь? - хрипло спросил он.
- Господи, кто ж меня пустит? - она стала застегиваться.
- Приходи, как стемнеет... - Клим шмыгнул носом.
- Климушка, касатик, что ж таперича будет? - она вдруг прижалась к нему.
- А ничаво не будет... - пробормотал он.
- Ой, побегу я... - забормотала она.
- Ступай, я опосля... - Клим сумрачно покусывал веточку.
- Сзади не мокро на подоле?
- Не-а...
Я стал пятиться от шалаша, повернулся и побежал к дому.
Увиденное в шалаше потрясло меня так же, как и драка в овраге. Я понял всем своим маленьким существом, что и то и другое - очень важно для людей. Иначе бы они не делали это с такой страстью и силой.
Про деторождение вскоре я узнал от брата Вани. После чего сцена в шалаше обрела еще одно измерение: я понял, что дети рождаются от тайного кряхтения, которое тщательно скрывается ото всех. Ваня поведал мне, что детей делают только ночью. Я стал прислушиваться по ночам. И однажды, проходя мимо родительской спальни, услышал те же стоны и кряхтенье. Вернувшись к себе в постель, я лежал и думал: какое это все-таки странное занятие - делать детей. Одно было непонятно - почему это скрывается?
Утром за завтраком, когда Марфуша, Клим и старый папин слуга Тимофей обслуживали нас, а сидящие за столом, как обычно, обсуждали фронтовые сводки, я вдруг спросил:
- А у Марфуши будет ребенок?
Разговор стих. Все посмотрели на Марфушу. Она в этот момент держала фарфоровую чашу, из которой седовласый и мясистоносый Тимофей с неизменным страдальчески-озабоченным выражением лица раскладывал уполовником по тарелкам манную кашу. Клим, стоя в углу столовой у самоваров, наполнял чаем стаканы. Марфуша покраснела сильнее, чем тогда в шалаше. Чаша в ее руках задрожала. Клим косо глянул на меня и побелел.
Спасла всех матушка. Вероятно, она догадывалась о связи горничной и слуги.
- У Марфуши, Шурочка, будет пятеро детей, - произнесла матушка.
И добавила:
- Трое мальчиков и две девочки.
- Правильно... - хмуро согласился отец, обильно поливая свою кашу вареньем. - А потом - еще пять. Чтоб было кому на войну идти.
Все одобрительно засмеялись. Марфуша попыталась улыбнуться.
У нее это получилось плохо.
С каждым месяцем война вторгалась в нашу жизнь все сильнее. С фронта вернулся Василий. Вернее - его привезли с вокзала в отцовском автомобиле. Автомобиль дал три гудка, мы побежали встречать героя войны, писавшего короткие, но сильные письма. Василий вылез из автомобиля и, опираясь на шофера и Тимофея, стал подниматься к нам по лестнице. Он был в шинели, фуражке и с сильно желтым лицом.
Тимофей осторожно держал его деревянную палку. Василий как-то виновато улыбался. Мы кинулись его целовать. Мама рыдала. Отец подошел и стоял, напряженно глядя на Василия и моргая. Сильный подбородок его подрагивал.
В Польше под Ловичем Василий попал под газовую атаку немцев. Хотя брата отравили хлором, змеиное слово "иприт" вползло в меня.
Сидя в гостиной у растопленного камина, Василий пил чай с пирожными и рассказывал о том, как бежал от облака хлора, как убил восемь немцев из пулемета, как одним снарядом разорвало на куски двух его фронтовых друзей прапорщика Николаева и вольноопределяющегося Гвишиани, как бесшумно снимают часовых волосяной веревкой "цыганская невеста", как бороться со вшами и с танками, какие у немцев капитальные огнеметы и какое множество русских трупов лежало в огромном пшеничном поле после Брусиловского прорыва.
- Лежат ровными рядами, словно нарочно подровняли. Шли на пулеметные гнезда. Их и косили, как пшеницу.
Мы слушали, затаив дыхание. Стакан с чаем дрожал в желтой руке Василия. Он постоянно коротко подкашливал, глаза его слезились и были теперь всегда красные, словно он только что поплакал. При ходьбе Василий задыхался и, чтобы отдышаться, стоял, опершись на палку.
Отец отправил его в Пятигорск на воды.
А через год в Москве мой старший брат покончил с собой, выстрелив одновременно из нагана в висок, а из дамского браунинга - в сердце. Ваня сказал, что Василий застрелился из-за замужней женщины, которую безнадежно любил еще до войны.
Отец стремительно богател и все более зависел от войны. Дела его шли в гору. У него появилось множество новых знакомых, в основном - военных. Он стал больше и чаще пить и редко бывал дома, повторяя, что теперь "живет на колесах". Вокруг него шныряли какие-то тонкоусые и энергичные молодые люди, которых он называл комиссионерами. Он занимался уже не только сахаром, но и многим другим. Когда он кричал в телефон, до моего уха долетали диковинные фразы: "американская резина еще возьмет нас за горло", "эшелон с сухарями преступно забыт в пакгаузах", "мерзавцы из Земгора Юго-Западного фронта режут меня без ножа", "шесть вагонов мыльной стружки застряли на узловой" и так далее.
Моя бабушка, безвыездно и тихо доживающая свой век в доме на Остоженке, как-то на Пасху сказала:
- С этой войною наш Димуленька совсем голову потерял: за семерыми зайцами гонится.
И отец в то время действительно напоминал мне человека, мучительно и безнадежно гонящегося за чем-то вертким и ускользающим. Причем сам он от этой гонки не становился живее, наоборот, как-то окостеневал, а его малоподвижное лицо хмурилось все сильнее. Похоже, он вообще перестал спать. Глаза его лихорадочно блестели и бегали, даже когда он пил с нами чай.
Минул еще год.
И война вообще полезла во все щели. Она выползла на улицы. В городах маршировали колонны солдат, на вокзалах в поезда грузили пушки и лошадей. Мы с мамой перестали бывать в Басанцах - там было "неспокойно". Вся наша семья поселилась в Петербурге. Родственников оставили в имениях. Столица военного времени открыла мне три новых слова: безработица, стачка и бойкот. Для меня они воплощались в темных толпах людей на улицах Петербурга, которые мрачновато брели куда-то и мимо которых мы старались побыстрее проехать на лихаче или на автомобиле.
Петербург стали называть Петроградом.
В газетах про немцев писали злые стихи и рисовали карикатуры. Ваня с Ильей любили зачитывать их вслух. Все немцы для меня делились тогда на два типа: один - пузатый, с мясисто-хохочущей мордой, в рогатой каске, с саблей в руке; другой - худой, как палка, в фуражке, с моноклем, стеком и с кисло-презрительным выражением узкого лица.