Трудно быть владельцем кошки.
Однако к этому времени граф уже оправился от замешательства. Он крутил большим и указательным пальцами серебряную пуговку на груди у Гоголиады и жевал мысль. Она не реагировала на подобные графские выходки, прекрасно понимая, что граф в эту секунду просто думает, формулирует (что даётся ему с превеликим трудом, и уж если он этим занят, то это значит только одно – он уважает собеседницу. Иначе бы, как всегда – не церемонился и ляпал напрямик). Она терпеливо ждала. Хотя подспудно уже догадывалась, о чём граф попытается повести речь. Итак, разродился:
– Голубонька вы моя… Э… Я вот ли, на правах вашего… творческого наставника…
Э… вот ли… не могу ли испросить вас о некоем мне одолженьице?
"Графова голубонька" переменилась в лице. Холодом подёрнулись веки, как-то побелели и вытянулись скулы, и сама Гоголиада словно выпрямилась в струну, по-чеховски заламывая пальцы. Взгляд стал надменным, а речь спокойна и холодна. "Догадалась", – подумал граф и был прав.
– Ну, что же вы так робеете, право, как юнош незрелый, Граф? Вы – единственный, кто мне дорог из всей этой писательской когорты – собратии. У вас я пример нашла и для жизненного подражания, да и вам я обязана двумя изданными моими книгами…
Ну же. Просите!
Отступать было некуда. Позади графа оставался балкон с парапетом над бездной. Эх, пропадать так… Граф сделал голос особенно вежливым, отчего тот получился мармеладно липким.
– Вот о книгах и просьба моя…
Вдруг его перебили истошные вопли внизу, у последнего, не отъехавшего экипажа.
Орали вежливым шёпотом. Хотели графа.
Граф сконфузился, как поскользнулся. Опрокинул на парапет перил своё грузноватое тельце, поискал глазами кричавших и заорал:
– Сейчас, сейчас же! Дайте нам секунду посекретничать!
Отвернулся от ожидающих и пробормотал, даже не заметив, что говорит вслух:
– Не таков же я старик, что бы мне неочем было с молоденькою дамою пошу-шу!.. – спохватился и к Гоголиаде, – Вот, право, нехристи торопливые, сбили-таки старика.
На улице не унимались, слышалось и недовольное бурчание кучера. Граф вновь перевалился через парапет:
– Золотой плачу, пусть ждёт, плачу золотой!- и снова к Гоголиаде, – О чем бишь я, голубонька вы моя? (в поисках мысли залюбовался её лицом) Ох, если бы все наши беллетристки были этакой красы обворожительной, я бы-то, ей богу бы, помолодел!
А так – вы меня не приголубите, даже не глядите, а остальной мне свет скушён.
Тут граф просиял от возникшего в его угоревшем за вечер от выпитого мозгу каламбура. Он приосанился и протрубил то ли ожидавшим его гулякам, то ли ещё чёрт знает каким теням, наполнявшим дом:
– Скучно мне с вами, господа!!!
Гоголиаду каламбур покоробил. Стало как-то… стыдно, что ли. Так бывает, когда пьяный родственник начинает изливать душу первому встречному. Гоголиада приняла совсем уж учительский вид и, одновременно строго и устало скомандовала подсказку:
– Просьба ваша…
Граф благодарно заморгал. Потом закудахтал:
– Ах, старый чёрт те что, просьба же! Голубонька вы моя! Вся столица уж слухом изошла, а вы всё молчок? Гремит слухами столица-то, что вы… э… книжицу новую написали, издать вот-вот задумали…
Ответ был короток и холоден, даже молитвенно монотонен:
– Господь с вами, ваша милость!
Скрутило графа, завернуло и вывернуло. Он обполз, обтёк Гоголиаду и, уже с другого плеча, зашёл на новый виток:
– Ох, ох! Скрываете! Ох, как горько вы меня, писаку старого разобижаете…
Пошутили, признайтеся! Скромничаете.
Но, уж коль сами меня за друга держите, коль две книги, ещё в рукописях мне первому собственноустно читали, и даже с дневником перед тем, как сжечь – ознакомили, так, голубушка вы моя, удостойте, прошу вас, прочтите и четвёртую… Я зайду к вам намедни, без сотоварищей, без прессы, один, как и раньше, да у комелька и послушаю? А вы мне поворкуете, прочтёте книжечку, да? Завтра, в пять?!
Упоминание графом сожжённый дневник не прошло бесследно. Графу показалось, что конец его фразы она даже и не услышала. Глаза затуманились, и сознание направило взгляд Гоголиады куда-то назад, наоборот, вглубь её мозга, к памяти. Тело осталось, стояло тут, перед ним, а Гоголиады в нём словно и не было, она будто выпорхнула куда-то. Графу стало страшно. Он покашлял. Попереминался с ноги на ногу. Покашлял. Буфы тяжёлого бархата штор наполнились сквозняком, как паруса.
Где-то скрипнула дверь. Странно заржала лошадь внизу. Внизу. Там люди. А здесь тело Гоголиады с открытыми глазами и вздымающейся грудью. Она дышит, но её здесь – нет. Что такое "стеклянные глаза", он не знал, но глаза из стекла видеть приходилось. Теперь рядом с ним стояла вполне живая женщина, но мимо него смотрели её живые зрачки из стекла.
Вдруг по телу Гоголиады рябью прошла мелкая дрожь, и глаза оживились. Она возвращалась. Граф облегчённо выдохнул последний хмель.
– Ваше общество мне не неприятно, Граф, и потому заходите, когда вздумаете, но только книги я новой не написала, уж вы поверьте мне, а не слухам столичным…
– Слухами светская жизнь полнится! – затараторил граф, стараясь перешептать плохо отступающий страх, – Голубонька, вы свет хоть и видите, и в оном бываете, но – изредка, и как бы – опрометью, а сути его и не знаете: свет, он не на глазу, но на слуху, вот его сущность! Это с виду только все как павлины павами ходят, а послушать, как сии павлины поют, так ой-ё-ёй!..
Граф случайно раздавил чашку с остатками кофе. Вытер (по возможности незаметно от хозяйки) руки о скатерть, запихнул носком туфли осколки под стол.
– Не доводилось в павлиньи песни вслушиваться, – нараспев задумчиво произнесла Гоголиада, словно пробуя слова на вкус, – А вот, что бы "свет слушать"… ума не хватило. Свет, если он есть, он изнутри проглядывает.
Тут уже не согласился граф:
– Не ругайте, голубонька, свет наш. Он хоть и хилён, а всё ж – наш! Пусть ростом не удался, от времени только скрючивается, а не растёт, а если и растёт, той куда-либо в бок, то на запад, то на восток, пусть ударение он не знает, куда влепить, толи на п-о-няла, толи на пон-я-ла, а всё же он – наш, национальный… э… многонациональный… (хмыкнул новому, зародившемуся в его трезвеющей голове писательскому каламбуру) и татарский на треть!.. Так для того такие как вы, голубонька и пригодитесь! Обсветить! Облагородить! Чтоб и просветить нашу жизнь пустосветскую!
Граф остался доволен своей речью и победно посмотрел на собеседницу. Но той не было на прежнем месте. Граф опять вздрогнул и поискал её глазами, дико оглядываясь в пустом и тёмном замке.
Гоголиада сидела на корточках у камелька, грела пальцы, смотрела на них, а не в огонь.
Он не слышал, как она отошла так далеко во время его проповеди о национальных светских особенностях. Что ж, над всем задумываться – думалки не хватит. Сам подошёл к ней, встал за спиной. Лишний раз видеть её задумчивый взгляд ему не хотелось. После того "отсутствия в присутствии", трезветь графу уже было некуда.
Гоголиада задумчиво произнесла:
– Я ж теперь гожусь боле для монастыря, чем для жизни светской. Уйду я скоро, и не держите меня здесь, уйду, тяжело моё здесь положение.
Графу стало смешно. Это ж надо, что придумала. Эх, знала бы ты, голубонька, как по утрам болят суставы и в сами кости словно спицы повставляли. Когда просыпаешься утром и не знаешь, то ли спать только лёг, а то ли уже и поспал? Об отдыхе все думы, начиная с самого раннего утра. Это – начинающаяся старость. Это – конец молодости.