Я пришел в восторг, вот так чудо! Я желал знать все подробности – но он повел себя странно, он спросил: а ты никому не расскажешь? Нет, конечно, я буду нем как могила, само собой. Он промолчал, навязав молчание и мне, я не решился даже спросить, что в этом секретного, у него были все козыри на руках: пожар и плач на пепелище, а за мной вина того бегства по крыше, так что я без звука подчинился, и мы не сказали больше ни слова, пока не дошли до посадок, где самые высокие сосенки были едва нам по грудь, и тут он спросил меня, знаю ли я, что такое Судный день. Я рассказал, что знал: придет час, и мир погибнет, накроется медным тазом безо всякого предупреждения, когда никто этого не ждет, может, все сметет буря невиданной силы или землетрясение, из-за которого тот огонь, что таится в земном ядре, хлестнет через разломы наружу, и тогда не спасется никто, ни один человек. Когда никто не ждет? – переспросил он, а я не понял, что он ищет утешения, я был всезнайкой-отличником и сказал, что, вероятно, найдется пара-тройка ждущих, есть же такие, кто только о Страшном судилище и думают, но в целом это случится нежданно-негаданно для всех. На том разговор закончился, во всяком случае, больше вопросов Карл не задал. Мы миновали посадки и вышли на дорогу между домом диакона и водонапорной башней, дальше нам было не по пути; Карл замешкался, точнее, изловчился и сшиб носком ботинка выбившийся из-под сетчатой ограды кустик травы, потом ушел.
Потянулась череда дней, в которые ничего не происходит и одни душные раскаленные сутки срастаются со следующими такими же. Я часами лежал у нас в саду, на траве, на животе, под огромной сливой, счастливо несчастный мальчик пятнадцати лет.
Как-то зашел Калле. Он присел рядом на траву, пухлое лицо вспотело. Помолчал, потом спросил безо всякого вступления, верю ли я в Бога.
– Само собой.
– А я нет, – сказал он.
Я вытаращился на него. Я видел многих, живших так, будто нет на них Бога, но я не встречал людей, кто бы открестился от него вслух. И я с пеленок знал: есть грех, который нельзя, вдолбили мне, искупить – смертный грех; я никогда не отважился выспросить у родителей, в чем он состоит, это было так же невозможно, как задать им вопрос, откуда я взялся, но у меня засело в голове, что богоотступничество и было тем самым непоправимым грехом, все равно что камень на шее утопленника.
Меня сковал страх. Еще бы: под боком у меня разверзлась пропасть преисподней.
– Ты сам-то понимаешь, что несешь?
– Конечно.
– Гляди, попадешь в ад.
– Нет никакого ада. Мы просто умираем, и все.
– Зачем же тогда мы рождаемся: пожить несколько десятков лет и умереть?
– Не знаю зачем. Комары и мухи тоже рождаются – по-твоему, и они попадают на небеса?
– Они не созданы по образу и подобию Божьему.
Он смолчал. Я решил, что срезал его.
– Я как-то прочел, – сказал он потом, – что люди не любят Бога, просто очень боятся ада.
– Неправда.
– Ты хочешь сказать, что не боишься ада?
– Боюсь, ну и что? Когда мне страшно, я бегу к маме с папой, так? По-твоему выходит, я их не люблю?
– Это совсем другое дело. Ты бы пошел к ним, даже если б действительно их не любил, но знал бы, чтоони в тебе души не чают.
Он обернулся ко мне, лицо больше не блестело потом, оно пошло красными пятнами. Он выглядел испуганным.
– Хочешь слазить со мной на Козырек? Я тебе кое-что покажу.
Мы вышли за ворота сада, на дорогу. Он не говорил, что хочет показать, я не приставал. Мы молча шли по вымершим послеобеденным улицам, по правой стороне в тени деревьев и кустов. Было около шести вечера, во всяком случае, кузня Стригальщика была на замке, а он никогда не уходил домой раньше шести. Я помню, что мы срезали путь и пошли через пустырь за кузней, а потом вскарабкались по крутому обрыву до выступа на скале, такого узкого, что едва можно было идти гуськом.
Так мы добрались до плато в два-три метра шириной, отсюда открывался вид на море и маяк. Под нами, восемью-десятью метрами ниже, серел цементный квадрат возле молельного дома. Карл остановился и откинул челку со лба. С него опять лил пот. Он постоял, впившись глазами в пепелище. Я начал терять терпение. Я притащился с ним сюда из милосердия, но сколько можно, пусть уже скажет, что от меня требуется.
– Думаешь, Бог мог не допустить пожара? – спросил он.
– Мог.
Карл стоял на середине плато, в метре с небольшим от края.
– А правда, что Бог не прощает богохульства?
– Правда.
Он смотрел на меня в ужасе. Он стоял спиной к морю и крышам. А потом сделал шаг назад. Я оцепенел, заныло сердце: вечно со мной так – я не выношу, когда люди ходят по краю, меня от этого мутит, но и оторваться выше моих сил, наваждение какое-то, поэтому я и сейчас не отвернулся. Карл сделал еще полшага, теперь обрыв был в нескольких сантиметрах за его спиной. Я знал, что голова у него кружится точно так же, как у меня. Мы впились друг в друга глазами, думаю, что как раз в тот момент я значил для него немало. Он был полон страха – и решимости!
Я осуждаю Бога, сказал, вернее, прошептал он, я едва расслышал. Он еще пошевелил губами, но слов я больше не разобрал. Потом он повернулся и подался вперед, что называется, вручил Богу козырного туза – свое головокружение. Не знаю, сколько он так простоял, но долго и дольше, чем я смог бы простоять, чтобы доказать обратное – что Бог есть и что я готов отдать свою жизнь в его руки.
Испытание завершилось. Карл не торжествовал. И не смотрел на меня. Мы вернулись назад прежней дорогой: по узкому выступу, потом вниз, мимо кузни Стригальщика. Карл шел, понурив голову, будто стыдясь. Ни слова не сказав, даже не простившись, он ушел, бросив меня на дороге – дальше мне было в другую сторону. Я стоял и смотрел вслед удалявшемуся Карлу, штаны едва доходили ему до середины колена. Я дождался, пока он пропал за углом, потом повернулся и побрел домой, медленно, по левой стороне улицы, в тени деревьев и кустов.