Исповедь еврея - Александр Мелихов 8 стр.


Сладостен был самый ужас, с которым по вечерам вглядываешься в черную бездну, где безвозвратно исчезает, посверкивая, горячая струйка жизни, отвергнутой здешним миром, вглядываешься до невыносимости, чтобы, невпопад обронив последние капли, лететь через кладовку, грохнув коленом о ларь с мукой, через сенцы – в свет, вэтот свет.

После фильма «Садко» я вглядывался во тьму с особым трепетом, ожидая, что оттуда вот-вот вынырнет обвешанный водорослями морской царь (в Эдеме не ищут побуждений, а стало быть, почему бы владыке морских глубин не окунуться хотя бы и в дерьмо).

Зимой со дна нарастал обледенелый разноцветный сталагмит, бугристый, словно гнездо гигантской ласточки. Дуло из дыры зверски, с толченым ледком, и использованная бумага, кружась как парашют, норовила взлететь к тебе обратно.

Кстати, к свежей бумаге, сунутой в тряпочный карман, я приглядывался очень бдительно, и если угадывал в нейкнигу , то, невзирая на самую неотложную надобность, все равно бежал обратно и устраивал скандал. Однако при всем моем райски неколебимом благоговении перед печатным словом против подобного же использования газет я ничего не имел – чуял истинную их ценность. А однажды, потрясенный святотатством, я выволок на кухню картонный переплет, на котором сияли с горделивым благородством выглядывающие друг из-за друга, как бы не замечая нас, Маркс– Энгельс–Ленин–Сталин. Но тут уж все прикусили языки и на моих глазах водрузили священный переплет на самое торжественное место. Только Гришка долго дразнил меня, что вот как раз минуту назад он употребил сакральный том по неподобающему назначению – и я всякий раз кидался проверять.

Правда, в определенное время года дедушка Ковальчук отводил от ручья, служившего, подобно античному Океану, границей человеческого мира, небольшой, но неукротимый рукав к дощатой будочке, выступающей из потрепанной бревенчатой стенки нашего дома, и все накопленные за год сокровища расплывались по буйному картофельному участку, а в доме на несколько дней устанавливалась самая серьезная вонь. «Не трожь г… – оно вонять не будет», – эта премудрость относится к стабильности любого общества: все хорошо на своем месте, не нужно перемешивать народы и обычаи, учат величайшие мыслители современности.

Постепенно граница мира отодвинулась досаше , как у нас звалось шоссе, инашими сделались уже все обитатели лабиринта переулочков, в которых я, впрочем, не видел ничего беспорядочного: они, как и весь мир, были такими, какими только и могли быть. Я уже выбирался посмотреть, каксвои мальчишки лупасятплитками — застывшими лужицами чугуна – побабкам , напоминающим головастые дощатые башни, возносящиеся над золотоносными шахтами. Мне ни разу не приходило в голову поинтересоваться, для чего они нужны: для чего нужна луна? Все было такой же бесспорной данностью, как ценность бабок и плиток, – я мечтал о них, совершенно не интересуясь презренной (еврейской) полезностью: это были назначенные от века и навеки символы мастерства и могущества. Помню, как я был изумлен, обнаружив священные бабки в кастрюле с настаивающимся холодцом, как если бы добрый католик вынул из супа Святого Грааля.

Про плитки, правда, пацаны рассказывали, будто на Мехзаводе их сказочные россыпи, чистое Эльдорадо. И однажды я пустился в путь… Но, выбравшись ксаше , за которым открылись озаренные слепящим солнцем неведомые пространства – россыпь таких же точно, но чужих хибар, – я остановился и заплакал от тоскливого предчувствия, что мир так и не будет иметь границ.

– Ты чего плачешь, заблудился? – склонился ко мне чужой, а потому тоже страшноватый мужчина.

 – Твоя как фамилия?

– Каценеленбоген, – сквозь слезы ответил я, впервые познавая те катастрофические неудобства, которые всю жизнь обрушиваются на носителя чуждого имени.

– Как? Любовин?

– Любовин, – согласился я.

– Это же Яков Абрамыча пацан, – узнал меня какой-то доброхот: Яков Абрамовича и без фамилии знали все.

– Чего ж ты говоришь, что ты Любовин? – сердито спросил мужчина, и я не нашелся, что ответить.

Я и теперь со всех ног обратился бы в Любовина, как тогда, так и сейчас стараясь принять форму окружающей среды. Как раз перед моей вылазкой за границу мира один изнаших же пацанов, не разобравши моей богомерзкой фамилии, насмешливо обрадовался: «Ты что, немой? Гляди, ребя, немой, немой», – и я пресерьезно размышлял: а что, может, я и правда немой?

Из-за моей готовности поддакивать я чуть не сделался очкариком. Неизвестно с чего я начал щурить глаза; врач заподозрил близорукость, что ли, и начал примерять очки. «Видно?» – «Видно», – соглашался я. – «А так лучше?» – «Лучше». Вроде бы, и в самом деле было несколько лучше. Мне их и прописали. Я, уже в очках, явился в свет, и Гришка радушно представил меня публике: «Знакомьтесь – очкарь!» С очками было покончено. Так, благодаря Гришке, я сохранил единицу по зрению, пока не подрастряс ее чтением в полутемных автобусах. Ах, если бы рядом с моим желанием угождать всегда оказывался Гришка! Но, увы, в делах доблести он был едва ли не угодливей меня, а ведь он был отменной животной особью, в отличие от меня, который в качестве животного, то есть в одиночку, ни к черту не годился: всеми своими успехами я обязан исключительно духу – желанию угождать другим.

Сосвоими пацанами я уже без всякого страха забрел в бывшую Преисподнюю по ту сторону Океана, наЗунты — какие-то белесые и бескрайние песчаные отходы обогатительной фабрики, от которых у меня неизменно разбаливалась голова, с чем, однако, я и не думал считаться. Моя склонность к подвигам радинаших росла быстрей, чем выпадали молочные зубы.

За одной из границ моего первоначального мира начинался огород Айдарбековых. На пограничном столбе часто слезилась на солнце диковинно темномясая колбасина; дедушка Ковальчук насмешливо подмигивал в ее сторону: «Сейчас заржет». Есть конину, а тем более выдерживать ее на солнце, нам представлялось делом бесспорно дурацким.

Однажды мы с Гришкой и еще одним пацаном постарше собрались оттырить айдарбековского сына Айдарбека. Меня абсолютно не интересовало, за что: разнаши решили, значит надо, – в Эдемах только так. Айдарбек был сильно постарше и слыл человеком опасным; знатоки советовали одному кинуться под ноги, а остальным…

Но никто не решался сделать первое движение, и драка уже начала вырождаться в нудные препирательства. И тут я, самый маленький, зажмурившись, кинулся Айдарбеку в ноги и, клоп, впился в них пиявкой, не чувствуя ударов, а только фиксируя вспышки в голове. И Айдарбека-таки отдули!

Я могу (и очень хочу!) тянуть повествование бесконечно, каксладкий корень , хотя прекрасно сознаю, что воспоминания о босоногом детстве – один из самых несносных жанров советского казенного народничества. Но только так и удается хоть на полчаса вкусить иллюзию, будто не все проходит безвозвратно, что кое-что можно извлечь из загробного существования – пусть кривым и облезлым, как мой зеленый горшок. То, что нам по глупости кажется победой жизни, – на самом деле только мимолетный перевес памяти, на мгновение вырвавшей у тьмы какой-нибудь клочок драгоценной для нас жизни, чтобы в следующий миг кануть во тьму вместе с нами.

Назад Дальше