Ужас и страх - Владимир Рекшан 18 стр.


Что-то шерстяное дышит. Затем оборвалось. Нет контакта и звуков-запахов. Даже легкий бриз, свежая прохлада, которая возникает возле кондиционера. До десяти досчитать нереально. Только до пяти…

Ужас возник в каждом кубическом сантиметре и был трогателен и почти нежен. От него могла б лопнуть голова, но это только у молодого. Потому старые и должны идти на войну — не всех ужас способен убить. Кое-кому он как рюмка рома. Или сумасшедшая баня. Или баба, от которой башню сносит. Или вдруг оказался на краю крыши. Так же кошка в полночь начинает визжать под окнами. Или когда тщеславия по яйца, а выбрали не тебя…

Вдруг звук. Не понял. Тогда он по-другому. Я так и не понял, что за существо, но догадался остаться в темноте и не видеть. Звук был похож на радио, в котором крутят ручку, стараясь поймать станцию и настроиться. Сразу стало понятно все:

— Маленький мой. Милый. Володенька.

Тогда я и понял еще раз устройство мира и вкус бесконечности. Но теперь я был уже готов высказать это русскими словами.

— Ну и как впечатления? Живой вроде? — Николай вглядывается в меня, да и я смотрю по-новому.

Хочется сказать все, что понял. Только нет покуда подходящих слов. Николай пристален. Он умеет так смотреть. Хочется, хочется, хочется. Но неожиданно вспоминается Париж и то, как я выходил на набережную острова Сен-Луи с листом бумаги и пытался рисовать Нотр-Дам. Мирная река и собачьи какашки у парапетов. Миру мир. Его так и не получилось дома. Посреди войны и возле гибели, после увиденного ужаса и в начале разговора с Николаем отчего-то уместным оказался Нотр-Дам, мой неумелый рисунок и та картина, которая возникла в мозгу во время рисования:

…желтый песчаный обрыв, открывший бледные прожилки травяных корней, а под дерном у края обрыва — обрубленные сосновые корни, торчащие из сырого песка. По корням струятся муравьи, поблескивая темными тельцами. Крупное сосновое тело над обрывом. По коре ниже свежей зарубки сочится смола, словно капельки солнца. И само солнце где-то за спиной пялится знойно на солнечный песок обрыва, и сосны уходят рядами в жаркий полумрак леса. Тяжелые ягоды голубики клонят кустики. Пахнет хвоей, пересохшим мхом. Судорожно перед глазами мелькнет испуганная птица, и более ничего не выдаст тревоги, ее, собственно, и нет в этом сосновом лесу, как нет и спокойствия. Здесь и тишина, но в тишине звоночек комариный, и хруст ветки, и шелест ветра в вершинах, и над лесом стойким метрономом поет жизнь кукушка; здесь и скрытая война — вон дятел, бодро постукивая, несет кончину древесным жучкам, а в серебряной паутине нашла смерть муха.

Тропинка, смягченная сухими иголками, причудливо петляя, спускается в зеленую ольховую тень. В низине мох вырастает кочками, сочащимися влагой. Во мху теряется сухая тропинка; сосны остановились на полпути, словно в нерешительности. Приходит предчувствие ручья. Уже, кажется, сочится в воздухе его мерный плеск. Вот и ручей. Заботливо переброшена через него неструганая, подгнившая снизу доска. Ручей несет песчинки, несет и несет, горсть за горстью приносит песчинки, останавливая неторопливый бег воды, а запрудив, ищет путь окольный, и находит поблизости, и опять — горсть за горстью. Кривые и чахлые без солнца кусты, выросшие из песка. За ручьем опять мох и голубика, вот и тропинка поднимается в горку. Еще несколько шагов, и редеет сосняк, и обрыв за соснами — долгая, убегающая вниз полоса песка, кажущаяся в полдень солнечным широким потоком. За потоком же вовсе другой лес, не такой, как у ручья и тропинки, но серо-зеленый сплошняк до горизонта, скрепленный с горизонтом и небом далекими облаками… И тут оказывается, что ноги устали и тяжела корзина с дюжиной потемневших на срезе моховиков.

Глядишь на них, и оказывается — осень. Прислонившись к стволу, сидишь долго и пытаешься вспомнить: кто ты? сколько тебе лет? и, вообще, какое тысячелетие на дворе от сотворения мира? Достаешь спичечный коробок с солью, и читаешь на нем этикетку о вреде куренья, и сразу вспоминаешь: тысячелетие твое самое подходящее, и вспоминаешь, кто ты сам: словно в осеннем ручье мертвые листья, выплывают горести и обиды, заботы, но и от них хорошо, они наполняют плоть смыслом. Вспоминается и ватник, тесноватый в плечах, взятый у соседа. И следует вставать и нести дюжину моховиков в дом, жарить их и есть, нахваливая, как поджарены они, но что-то задерживает. Все сидишь и сидишь, осязая спиной через ватник лопнувшую твердь коры, хочется, так сладко и упоительно хочется побыть вне времени и этикеточных призывов; может быть, очнуться после белоголовым подростком со слабыми руками, и чтобы дед, твой веселый дед Северин, шел впереди, и подшучивал, и находил за тебя грибы, и говорил, смеясь: “Вот же, вот! Это же твой гриб, а опять я его нашел. Учись искать грибы! А после остальному научишься…”

— Ну как впечатления? Живой вроде? — спрашивает Николай.

Солдаты так и сидят на обочине, не снимая противогазов.

Я только пожимаю плечами, не находя слов.

Солнце в небе, как надраенная бляха, и по-настоящему жарко.

Из кустов показывается Костя.

— Эй! — кричит он. — Хватит балдеть тут! Обеденный перерыв!

Теперь у нас с Николаем затикало разное время. Его солдаты поднимаются и идут к клетке.

Мерины— штангисты трогаются, и ужас уже несколько отдаляется от меня.

Николай протягивает ладонь, и я жму ее, задерживаю на миг. Длиться бы мигу и длиться. Николай смотрит на меня. Его взгляд формален, поскольку наши тела еще рядом друг с другом, а встреча прошла. Что-то последнее еще есть. Все тоньше и тоньше, будто тянешь жвачку изо рта. Раз — и порвалась, сука.

— Увидимся, — говорит друг.

Он трусит по пыли, догоняя повозку.

— Увидимся, — отвечаю ему и не верю.

Глава шестая

Попечительский совет собирался начать разбор Колюниного и поварского дела в полдень. Сейчас уже три часа дня, но о результатах ничего не слышно. Я повалялся на жестких нарах и даже успел подремать.

— Пойдем кашу лопать! Нам оставили! — Костя разбудил меня радостным сообщением.

Я спустил ноги с лежбища на каменный пол и достал из тумбочки флакон актрапида. Прислушался к телу, стараясь узнать аппетит, оценил его и вмазал себе восемь единиц в жировую складку на животе. Одноразовые шприцы приходится экономить, и, когда втыкаешь шприц десятый раз, получается довольно больно.

Столовая находилась тут же на первом уровне, занимая, как и наша вторая рота, каземат. Бойцы отобедали в два и теперь грелись в крепостном дворе на солнышке. Огромный детина в пилотке метнул нам в алюминиевые миски по поварешке серого вещества, похожего на цементный раствор. Подхватив еще по стакану с трогательным, почти пионерским компотом, мы уселись с Костей за длинный армейский стол и стали есть.

— А вкусно! — сказал Костя. — Хотя и похоже на говно.

— Да, — пришлось согласиться, — дело не во внешнем облике, а в сути объекта.

— Говорят, что скоро наступит развязка.

Эта фраза явно принадлежала не Забейде. Он произнес ее серьезно и деловито, до конца не понимая полного смысла.

— Кто говорит? Какая развязка?

— Вроде бы Петров с нашим Березовским ездили в Систо-Палкино, в штаб. Туда принесли псковского генерала с откушенными ногами.

— Не надо верить откушенным.

— Это верно. Но народ хочет знать! Чем воевать? Где правительство? Поддержало ли нас НАТО? В каком случае и когда положена увольнительная домой?

— Где это ты такого успел наслушаться?

— Народ во дворе базарит.

Назад Дальше