Курсив мой (Часть 5-7) - Нина Берберова 53 стр.


На третьей неделе в гости к ней пришли ее внуки. Курносенькие, бледные, они сказали: "Здравствуйте, бабушка" - и остановились в дверях, копая в носу.

- А! - сказала она. - Вы завтракали?

- Да, но мы голодные, - ответили внуки.

- Раз вы завтракали, вы не голодные, - сказала бабушка. - Мы поедем сейчас смотреть Эмпайр Стэйт Билдинг. - Она пояснила мне, что полтора года тому назад она обещала их сводить туда, но все не было времени.

- Мы голодные, - повторили внуки.

Я отложила письмо, которое печатала (Фуртвенглеру, подтверждавшее обещание какой-то стипендии молодому флейтисту), и спросила, не могла ли бы я дать им по стакану молока и по булочке?

- Никаких булочек. Они все врут. Я поведу их теперь на Эмпайр Стэйт Билдинг.

И они ушли. А когда они вернулись и я спросила мальчиков, получили ли они удовольствие (сама я туда ходила раза три и глаз не могла оторвать от нью-йоркского горизонта), они ответили:

- Нет, не получили, потому что мы были голодные.

Миссис Тум мною была довольна. Русскому изобретателю я сочиняла письма сама, на новеньком Гермесе:

"Уважаемый Семен Петрович!

Сумма, которую Вы с меня требуете для Ваших опытов по очищению морской воды от соли, слишком велика. Я посылаю Вам сегодня (через банк) ровно половину. Что касается залежей марганца на Северном полюсе, то для этой экспедиции необходимо заручиться согласием канадского правительства: я в конце месяца буду в Оттаве и там постараюсь переговорить с премьер-министром о Вашем проекте..."

- А он не жулик?

- Он - мой старый друг, - возмущенно ответила она.

- Не премьер-министр, а Семен Петрович.

- Не думаю. - Наступило молчание.

- Какие красивые имена у вас, у русских, - сказала она мечтательно. Семен Петрович! Прелестно!

Семен Петрович писал ей письма от руки, писарским почерком, называя ее "высокочтимой мадам". Я однажды намекнула, что было бы хорошо, если б он прислал свою карточку по фотографии мы могли бы наверное составить себе мнение об этом человеке, который начинал меня беспокоить.

- Как вы самоуверенны! - сказала миссис Тум. - Уж не считаете ли вы себя физиономисткой? Думаете по фотографии узнать характер человека?

Я стала выражаться осторожнее, когда дело касалось Семена Петровича. Но постепенно я начала замечать, что миссис Тум беспокоит что-то. Наконец состоялся следующий разговор:

- А по-итальянски вы можете? Я думала несколько секунд и решила ответить правду:

- Данте могу читать только со словарем.

- Данте Алигьери, 1265-1321, - безучастно сказала она. Четыре раза в год я посылаю одной сиротской школе в Калабрии продукты и вещи... А по-шведски?

- По-шведски чуть-чуть. Вышло так, что это оказалось по-норвежски.

- По-норвежски? Кому нужен норвежский язык, кроме норвежцев?

На это я не знала, что ответить.

Ей был нужен шведский язык, потому что у нее был свой кандидат на Нобелевскую премию, и она время от времени напоминала о нем секретарю Королевской академии. "Кто?" - и я начала в уме перебирать имена.

- Не писатель. Химик!

И вдруг замечательная мысль осенила меня:

- Но, миссис Тум, - сказала я, - по-шведски надо совсем другую машинку, там а и о с такими кружочками, вроде дырочек. Без них ничего напечатать нельзя. Должны быть кружочки.

- Соедините меня с Гермесом, - сказала она, указывая на телефон. - Они завтра же пришлют шведскую машинку.

"В ней есть частица мирового абсурда, - думала я, - как и во мне самой. Значит, мы чем-то похожи. То, что я здесь, - тоже есть абсурд и, значит, - часть мирового абсурда. И я должна со своим собственным абсурдом как-то ужиться с чужим абсурдом. Уместиться в нем".

Это уже было когда-то, когда мне необходимо было "улечься в чей-то абсурд", "уместиться в нем" и со всем мировым абсурдом попасть в ногу.

Когда? Когда мне в московском гастрономическом магазине дали бутерброд? Или когда в день взятия Берлина я смотрела, как д-р Серов вынимает из моего уха щипчиками кусочки серого вещества?

Иногда после завтрака миссис Тум не отпускала меня. Бывали дни, когда она держала меня до вечера. Изредка приходили ее знакомые старушки и пили коктейли, и тогда в ее голосе появлялись угрожающие нотки.

- Прелестная квартира! Прелестные коктейли! Прелестная секретарша! ворковали старушки.

- Я вашего мнения не спрашиваю. Пейте и закусывайте. Для этого вас позвали.

После месяца моей paбoты у нее миссис Тум пригласила меня в японский театр Кабуки. И когда я при выходе из театра поблагодарила ее, она удивленно подняла брови:

- Но ведь это кончилось, прошло, что же об этом говорить?

Весной она предложила мне план: все бросить, ликвидировать квартиру и ехать с ней в Нью-Хэмпшир, где у нее имение. Там мы будем разводить розы.

Нет, на это я не была согласна.

- Ну, не розы, - сказала она. - Тюльпаны.

Но я отказалась и от тюльпанов.

Она всхлипнула раза два, но размякла только на минуту. В следующую она уже говорила со мной тоном вахмистра с рядовым:

- Тогда убирайтесь.

И я убралась. А на следующее утро в семь часов она позвонила мне и сказала, что она находится в ужасном состоянии, так как она накануне потеряла книжку, которую читала, полицейский роман; она дочитала его до половины и теперь не знает, кто убил? Она забыла название книжки и теперь осуждена до конца жизни не знать: кто убил?

- Я старая дура, - сказала она твердо в телефон. - Найдите книжку, умоляю вас, найдите старой дуре книжку.

Но найти книжку я, конечно, не могла, и мы расстались с ней на этой щемящей ноте.

Я дружила тогда с В.Л.Пастуховым, пианистом, педагогом и отчасти поэтом, проживавшим между двумя войнами в Риге, имевшим там музыкальную школу. В десятых годах он жил в Петербурге, хорошо знал М.Кузмина, Г.Иванова и других, бывавших, как и он, в "Бродячей собаке", в "Привале комедиантов". Он внес в мою жизнь какую-то забытую петербургскую ноту, которую лично я знать не могла, но которая прозвучала мне в 1921 году, когда она растаяла в воздухе революционного Петербурга. В свете пережитого Россией вся эта часть "петербургского периода" нашей поэзии кажется сейчас тронутой каким-то тлением, кажется бескровной, обреченной с первого дня существования. Но причина этой обреченности была не в ее теоретической слабости, то есть не в анемичности ее принципов (впрочем, неосуществлен-ных), а исключительно в слабости, анемичности, легкомыслии и "мимозности" ее представите-лей. Теории ведь были не чужды в свое время и единичным крупным поэтам-акмеистам (Ахматовой, Мандельштаму и Гумилеву), но, сделав только один шаг от центра к периферии, мы попадаем в какое-то всеобщее расслабление, размягчение и даже в какую-то антисилу, антитвер-дость, нетерпимость к ясному рисунку, точному слову (а именно за точность слова было когда-то поднято их оружие), нетерпимость к сильному голосу, считавшемуся акмеистами до конца их жизни чем-то даже не вполне пристойным. Потому-то, в сущности, любя Гумилева как человека и "отца" движения, они не любили его стихов, которые для них "слишком громко гремели". Недаром при последнем нашем свидании в Париже, в 1965 году, Г.В.Адамович с раздражением сказал мне, говоря о Набокове: "не люблю бойкости". Это же не раз он говорил и о Цветаевой. Но разве бойкости не было в Пушкине? - спросила я. Он признался, что и от пушкинской бойкости его иногда коробит. Расхлябанно и коряво написанный роман, "в котором что-то есть" (любимое его выражение), для него всегда был дороже, сказал он, чем отшлифованные, уверенные в себе вещи.

Пастухов бойкости тоже не любил, в том смысле, в каком это слово понимается Адамови-чем.

Назад Дальше