Место - Никулина Майя 8 стр.


И уж совсем необъятным представлялся нам банный двор, засыпанный кучами угля, столь неровными и высокими, что между ними укладывались деревянные шаткие мостки; заставленный странными хозяйственными постройками, заваленный какими-то будками, фанерными коробами; изъезженный машинами, он простирался, уходил в даль, вернее - во мрак: банная наша страда всегда приходилась на вечер. Занимали мы очередь часов в шесть или в семь и обычно на нижней площадке и в первом лестничном пролете стояли только мы: взрослые подтягивались часам к десяти или одиннадцати; уже с тазами и маленькими детьми... Последние полчаса казались самыми длинными. А там уж только одежки через барьер побросать, натянуть на руку мокрый холодный веревочный ободок с номерком и в предбанник, по резиновой подстилке, по плиточному полу, к своему шкафчику, и раздеваться быстрей, быстрей, чтобы не остановиться и не окостенеть от холода, потому что там, дальше, не будет времени приходить в себя. После ледяного предбанника мыльная казалась темной, раскаленной и огромной. В ней шевелился белый неплотный пар, стоял мерный заводской шум падающей воды, и едва различимые в пару и зыбком свете человеческие тела были совсем одинаковыми и одинаково напряженными в четком рабочем ритме. Метрах в четырех от стены с высокими, слепыми, белой краской замазанными окнами поднимались широкие, тяжелые, в потолок упирающиеся колонны, из них приблизительно в полуметре от пола выступали большие краны с холодной водой и кипятком и под кранами - площадки для тазов. От колонн, как раз от этих площадок, начинались длинные, через все помещение, лавки. Впрочем, если смотреть от входа, дальних колонн, стен и лавок не было видно - все терялось в тумане. Нашей задачей было разом обежать всю мыльную, занять место и тазы. Самыми хорошими были места возле кранов, а самыми плохими - у стенок, в конце лавок, и не только потому, что тазы были страшно тяжелыми и таскать их было для нас почти невероятным трудом, но и потому, что пол довольно заметно склонялся по направлению от колонн к стене, и туда тяжело стекала мутная, мыльная вода. У самой стены над сливными решетками кружились белые толстые пузыри и, неподвижная, жутко стояла серая, плотная, как войлок, пена. Вот тут я и упала - сразу всей спиной и затылком, и успела еще понять, как сносит меня потоком скользкой воды, и увидеть у самого глаза высокую, рыхлую, пористую грязь. "Девочка убилась!", - закричали в парном тумане и тут же меня подняли, обдали водой и понесли не живую, не мертвую, никакую, даже не грязную, над плывущим полом, в гуще тускло светящихся испаряющихся тел. Несколько дней о моей погибели говорили в банных очередях: будто я разбилась, заварилась кипятком и даже захлебнулась в сливной воронке, а потом забыли. Но банщицы меня запомнили и потому пускали в солдатскую баню, в "запуск". "Запуск" был самой скоростной, молниеносной формой помоя. Время определялось точно: "женщины, на помой 20 минут". Мылись в низком каменном строении, в стороне от главного банного корпуса. Это была баня для солдат, и каждому отряду отводилось свое точное время, но иногда между отрядами возникал временный зазор - и тогда пускали людей из общей очереди, почти всегда женщин: их было больше и мылись они быстрей. К запуску раздевались заранее и бежали к бане полуголые. В должный срок солдаты входили строем в ворота, проходили рядами мимо низких окон - и через пять минут мы уже вылетали снова, с полотенцами на головах, в крылышках нищего тепла. Летом и весной солдаты некоторое малое время топтались у дверей, кричали и стучали в окна, чтобы дать нам время собраться и уйти.

Зимой, совсем уж в отчаянный мороз, они сразу заходили в предбанник и раздевались при нас - в одном углу, а мы одевались - при них - в другом, и какое-то время так и стояли друг против друга - голые, в полутьме, в твердом холоде, уже не стесняясь друг друга. Нагота не смущала нас, напротив, она нас прятала, скрывала, ибо, раздетые, мы становились совсем уж похожими - ни молодыми, ни старыми, ни худыми, ни бедными - просто одинаковыми, лишенными примет, и становились чем-то единым и общим, как глина. Южная бабушка сама открыла нам дверь, и, увидев меня, вносимую на чужом красном одеяле, разом сползла на пол, "Господи, милостивец, не допусти", на четвереньках поползла по коридору. - Живая она, - басом сообщила кладовщица Клава, - опомнится сейчас. Опомнилась я скоро, но болела, видимо, долго и сильно, потому что обе бабушки от моей кровати не отходили и переместили сюда всю домашнюю работу. Даже белье сушили в комнате, и я лежала в парусиновых коробах, в тесных шелестящих ширмах, из-за которых бабушки поминутно окликали меня, старательно проверяя, не повредилась ли я умом: - Что это у нас за окнами? - Снег. - Что это темно-то стало? - Вечер. - Где это мы с тобой сидим? - В саду, - откликнулась я, вперившись глазами в цветастую простынку над собой. Южная бабушка раздвинула белые стенки: - Сад у тебя дома, дома! - А северная промолчала. Летом сорок третьего года у нашей жилички Таси умерла от тифа дочка Розочка. Тасю на привокзальной площади нашла наша бабушка. Тася сидела на скамейке, мерзла и плакала, а девочка спала у нее на руках. Вещей у Таси никаких не было; бабушка дала ей свою сумку с полученным за шаль горохом, а сама взяла Розочку на руки. Жить у нас было совсем уже негде - вместе с севастопольцами и ленинградцами в квартире было двадцать человек, но Тася была незаметная, неслышная, места почти не занимала, к тому же сразу устроилась в госпиталь стирать белье, и Розочка оставалась под бабушкиной опекой. Тася домой приходила редко, сидела в кухне, качала красные, раздувшиеся руки, улыбалась и смотрела на Розочку. Наверное, Тася сама и заразила Розочку, потому что у нас в тот раз никто больше не заболел. Девочка быстро начала поправляться, уже ходила по палате и неожиданно умерла в одну ночь. Тася к тому времени совсем была безнадежной, и сказать ей ничего не смогли. ССказали уже потом, когда стало ясно, что Тася выжила, но Розочку к тому времени уже давно схоронили. От госпиталя к дому была короткая дорога - через деревяшки, проходные зеленые дворы, через сирени и пролом в заборе. Этой дорогой она и пришла. Мы сидели на крыше сарая и видели Тасю еще в огородах: она шла быстро, немного боком, и голова ее была плотно обвязана белым платком - будто забинтована. Когда мы пришли на кухню, Тася сидела у окна на табуретке и ела суп с кусочками, а бабушка стояла над ней с поварешкой. - Не могу я, - прошептала Тася, - какая мне еда. - А ты и не ешь, - сказала бабушка, - ты так поглотай. Тебе горячее нужно. Тася увидела нас и опустила голову - голова была седая, белая-белая, в крошечных плотных колечках, - и слезы закапали в миску. - Не бейся, Тася, - сказала бабушка, - не бейся. Какая твоя вина. Она ведь не сирота какая была, не какая безродная. Я обмыла ее и одела. Чисто ангел она была, чисто ангел. Тася оставила миску и заплакала в голос. К ночи ей стало хуже. На другой день она и встать не могла молча лежала на бабушкином месте и робко дышала. Тогда бабушка решила: чтобы Тасе стало легче и чтобы Розочкиной душе был спокой, надо устроить поминки. Это нас смущало: похороны мы видели часто, а поминок у нас не бывало. Поминальный день пал на воскресенье. Полдня мы сидели за сараями и поленницей и молчали. Потом пришла бабушка и повела нас домой. Стол был накрыт белой скатертью, на столе стояли тарелки с кашей из отрубей, но с желтым глазочком масла в каждой середине; стояла еще миска с соленой капустой и бутылка вина.

Назад Дальше