Тонкомер - Можаев Борис Андреевич 9 стр.


И дочка плакала…

Вошли в барак, осмотрелись: комнатка маленькая, грязная, шершавый пол из неструганых досок, выбитые стекла, ну и все в таком духе… Сквозь щели дощатой перегородки из соседней комнаты смотрела на нас с любопытством девочка лет шести, дочка кузнеца, вдового. Говорит: «Здравствуйте, тетенька!»

В другой соседней комнате кто-то стучал ведрами, а из третьего или четвертого отсека кто-то кричал: «Да не крути ты головой, сатана, макушку порежу!» Видать, кого-то стригли. Словом, все звуки слышны, как на улице.

Наташа эдак робко спрашивает рабочего:

– И надолго нас сюда?

– А уж этого я не знаю, – отвечает тот. – Мое дело маленькое – привести и показать. – И ушел.

Мне стало так стыдно, будто я обманул в чем, и не мог, понимаете, в глаза ей смотреть. Я начал с фальшивой бодростью насвистывать и разбирать вещи.

– Ну, это ничего для временного жилья, – говорю, – все же лучше, чем в палатке. А щели занавесим.

– Да, конечно, – отвечает Наташа, потом посмотрела на девочку, стоящую за перегородкой, и отошла к окну. А у самой слезы – кап, кап…

– Да ты что? Эх ты, глупая! – утешаю я ее. – Это же – временная трудность. Хочешь – я сегодня все устрою!

– Нет, не надо, – говорит она. – Я же все понимаю. Ты – хороший… – А сама еще сильнее плачет.

И эти слова – «ты хороший», и слезы – меня как ножом по сердцу.

Вышел я, помню, из барака злой и решительный. «Ну, – думаю, – держись, начальник!»

Разыскал контору, вваливаюсь и спрашиваю сердито:

– Кто здесь Редькин?

И встает мне навстречу из-за стола такой маленький, худенький мужичонка и говорит, ухмыляясь:

– Ого, какой сердитый! Новый мастер, если не ошибаюсь? – И так с усмешечкой осмотрел меня. – Ничего, – говорит, – подходящий.

И только потом сказал, что начальник-то и есть он самый.

– Ну, расположились?

– Я приехал не располагаться, как цыган, а жить по-человечески!

А Редькин все так же тихо и насмешливо:

– Живите на здоровье!

Лесорубы, сидевшие в конторе, засмеялись.

Я же долдонил, точно глухарь, про свое:

– А что квартира, достраивается?

Редькин опять хитровато усмехнулся и сказал:

– Скоро начнем сруб рубить.

Тут я уж совсем вышел из терпения и заорал:

– Где же мне зимовать?

А он и ухом не повел, будто не расслышал меня.

– Там, – говорит, – в бараке вас десять семей, за компанию весело будет. Зимой дров не жалейте, лес рядом.

– Меня же директор заверил, что здесь все готово, – не сдавался я.

– У него, мил человек, такая обязанность.

– Но ведь для нас же средства отпущены. Министерство платит! Почему же вы не строите дома?

Но он осадил меня своим тихим насмешливым голоском, да так, что мне стыдно стало:

– А кем строить-то, милый? Ведь у меня каждый рабочий – это плановая единица. Он должен план лесозаготовок выполнять, а не дома для мастеров строить. Ведь если я не выполню плана, с меня штаны снимут, и с тебя за компанию. Понял?

Но я продолжал спорить, скорее из упрямства:

– По-моему, рабочий – не плановая единица, а человек.

Он отмахнулся от меня, как от комара:

– Не надо мне политграмоту читать. – Сморщил свое маленькое лицо и взял меня за пуговицу рубахи. – Я тебе вот что лучше скажу: первую зиму я жил здесь в палатке. И ничего, как видишь. Но я, между прочим, начинал не со строительства дома для себя, а с выполнения плана. Однако я вас не виню: подход к делу бывает разный. Так что сегодня даю вам день на домашнее устройство, а завтра прошу приступить к работе.

11

Крепко он меня осадил. И что мы за народ? Вроде бы и неробкого десятка: случись какое несчастье – или там подраться, или дело какое опасное взять на себя, или воевать, или авария где произойдет – в огонь и в воду ледяную лезем. А за себя же заступиться, права свои отстоять, взять свое, что тебе наркомом положено, как на флоте говорят, вроде бы и стесняемся. Вроде бы нам и неловко чего-то.

И стыдно даже. Подсунут тебе голую фразу: твое личное, мол, дороже общественного. Шкурные интересы! И ты сразу скис. Это еще ладно. А то яриться начинаешь на самого же себя. Так и со мной было.

Шел я из конторы и думал: как же это я не заметил, что омещанился! Мне, потомственному рабочему – и начинать разговор не с работы, а с квартиры, с ругани! Уперся я рылом в бытовое корыто, вот в чем суть. А я думал, что тещу победил. Нет, она меня одолела: прилипла ко мне ее расчетливость, как репей, и по миру за мной пошла. И я стал противен самому себе, и мне трудно было заходить домой: что я скажу Наташе? Утешать ее, врать, что все будет хорошо, то есть получим дом, я не мог. Убеждать ее в том, что главное жизнь не в удобстве, а в труде, и все такое прочее?.. Но зачем? Разве она сделала мне хоть один упрек за этот барак? Я вспомнил, как она испуганно и растерянно умолкла, когда рабочий вел нас к бараку. Я видел, как она глотала слезы в комнате и шептала мне: «Ты – хороший», точно извинялась передо мной за свою слабость. Ну что я ей скажу?

Прихожу, а та комната вроде бы уж и не та; теперь она прибрана, и словно все повеселело: на окнах занавесочки, кровать под голубым покрывалом, над кроватью висит картина «Неизвестная» Крамского, из «Огонька» вырезала, и то место в дощатой перегородке, где были большие щели, завешено ковриком.

Наташа возле порога сидит на скамеечке и расчесывает и прихорашивает ту самую девочку, которая смотрела в щель сквозь перегородку. А рядом тазик с водой, где вымыта была эта девочка. И дочка наша спит посреди кровати.

– Молодец, – говорю, – Наталья. Сейчас я кроватку для Люськи смастерю. – А про то, что Редькин сказал, и не заикаюсь. И она молчит. Каждый свое делаем и молчим.

Под вечер уже с улицы донеслось хриплое пение: «Кээк умру я, умру ды пыхаронят меня…» Потом кто-то загрохал сапогами по коридору, и в дверях наших появилась волосатая личность в расстегнутом пиджаке и в замызганной рубахе. Это был наш сосед кузнец Сергованцев. Ухватился руками за косяк и любезно эдак осклабился:

– А, соседушек бог послал! Добро пожаловать к нашему шалашу.

А дочка подбежала к нему и дернула его за полу. Он ажно удивился:

– Дочка! Кто же тебя так убрал-то? – И вроде бы протрезвел в минуту. Присел у порога на пол, стал гладить ее по голове и приговаривать: – Пожалели тебя, значит. Эх ты, моя сирота-сиротинушка! Вы уж извините за беспокойство. Мать схоронили, вот она и прибивается, как ярочка, к чужому табуну.

– А что с ней? – спросила Наташа.

– Аппендицит! Хватились поздно. Везти на операцию, а дороги нет. Пока на этой чертовой волокуше везли – она и скончалась.

Кузнец ушел, а я снова за свои раздумья. Все мои мысли как бы разбились на две группы. Первая кричала: «Ты омещанился! Ты поддался бытовой трудности!» А вторая спрашивала: «А в чем виновата жена? Разве она в этот барак ехала?».

– Но ведь бывают же временные трудности? – перебил я Силаева.

– Вот-вот! – с живостью подхватил он. – Я тогда точно так и думал. Мол, какого черта в самом деле – это же временная трудность! Очень удобный сучок, за который мы часто хватаемся. Но подо мной он тогда сразу обломился. Для директора леспромхоза и для вас – это все временные трудности. А для кузнеца Сергованцева какие ж это временные, когда из-за них он жену свою похоронил? Дочь его на всю жизнь сиротой осталась!

Он машинально протянул руку к тому месту, где стояла водка и, не найдя ничего, смущенно кашлянул, затем взял папиросу и долго молча курил, опершись подбородком на колени.

– Может, вам не интересно все, что я рассказываю? – спросил он раздумчиво, не глядя на меня.

– Нет, почему же? Рассказывайте, пожалуйста, – попросил я его.

– Ну, хорошо, я постараюсь покороче, – сказал он, поднимая голову.

Назад Дальше