- Однако, Анатолий, вы обо мне не слишком высокого мнения.
Я себя почувствовал столь неловко, словно спросил моего друга: "А вы, Сережа, не воруете бутерброды из карманов своих товарищей?"
- Простите, Сережа, это, конечно, глупый вопрос...
И пролепетал еще что-то, смущенно оправдываясь.
Его розовые бантики снисходительно улыбнулись. Он любил извинения и покаяния, как их любят и поныне члены социалистических партий.
- Так вот, Сережа, разрешите мне вам напомнить одно место из романа.
- Пожалуйста.
Я прочел:
- "В то время Нехлюдов, воспитанный под крылом матери, в девятнадцать лет был вполне невинный юноша. Он мечтал о женщине только как о жене. Все же женщины, которые не могли, по его мнению, быть его женой, были для него не женщины, а люди". По-моему, Сережа, это все неправда. А как вы считаете?
Он медленно залился пунцовой краской от самых бровей:
- Что... по-вашему... неправда?
- Да о Нехлюдове. Будто он мечтал о женщине только как о жене. И вот это тоже неправда - что все женщины были для него не женщины, а люди. В девятнадцать-то лет! И зачем, не понимаю, Толстой говорит неправду? Ему-то уж это стыдно. Француз Руссо в этом гораздо правдивей. Вы ведь...
Я хотел спросить, читал ли он "Исповедь", но вовремя прикусил язык.
Мне вспомнилось то место из этой превосходной книги, где Жан Жак чистосердечно рассказывает, как он в восемь лет, благодаря уже развившемуся половому инстинкту, получал чувственное наслаждение, когда его порола тридцатилетняя мадемуазель Ламберсье, приходившаяся ему родной тетей.
И это написано в XVIII веке! Какая смелость! Особенно по сравнению с нашим временем. Мы ведь пишем словно для девиц с косичками. А уже и Пушкина это злило.
Сережа Громан отвел взгляд к окну, за которым орали коты, вероятно тоже юные, девятнадцатилетние, но, разумеется, не по нашему человеческому летосчислению, а по их - котиному.
Мне было приятно мучить и пытать моего друга.
- Вот вам, Сережа, - сказал я, - только что исполнилось пятнадцать...
Тут не только его щеки, но лоб, нос и подбородок стыдливо запунцовели.
- Ну, Сережа, по правде... Вы ведь всегда говорите правду...
Он в жизни все делал "принципиально". И действительно - "из принципа" говорил только правду, хотя это было не совсем приятно окружающим и довольно трудно для него самого.
- Так вот, Сережа, "по чистой правде", для вас в пятнадцать лет, а не в девятнадцать, как было Нехлюдову, все молодые привлекательные женщины - не женщины?.. А только люди?..
Он, проповедующий из принципа "чистоту до брака", взглянул на меня почти с ненавистью. Так, вероятно, при Иване Грозном смотрели пытаемые на мастера по дыбе и колесу.
- Нет... для меня... они... к сожалению... не всегда... только люди, а..
И, не договорив, громко проглотил слюну.
- А кто?
- Женщины! - ответил он, покрываясь испариной. - Мне стыдно, но это так. Может быть, я чудовище и негодяй.
- Нет, Сережа! - поспешил я утешить его. - И для меня тоже - женщины. Но я не считаю себя чудовищем. Да, не считаю. Потому что понял: это нормально, это в природе человека. И никакие тут "крылышки" мамы помочь не могут.
Хочется забежать вперед, в двадцатые годы, и рассказать про свою последнюю встречу с Сережей Громаном.
Москва. Мы с Есениным жили в коммунальной квартире.
Вечер. Раздались звонки у парадной двери: раз... два... три... четыре...
Я проскрипел челюстями, чертыхнулся, огрызнулся и, прикрыв рукопись однотомником Пушкина, раздраженно положил карандаш. "Кого еще принесла нелегкая!"
Кто-то из соседей открыл гостю дверь.
- Можно войти? - спросил чужой хриплый голос.
- Можно.
И я тут же вскочил со стула:
- Сережа!..
- Не ждали, Анатолий?
Мы, конечно, поцеловались.
- Может быть, я не вовремя?
Он, как и в далекие времена, сложил губы обиженным бантиком.
Но что это был за бантик! Какой жалкий!
Я воскликнул:
- Очень удачно пришли! Страшно рад! Я валялся на кровати, поплевывая в потолок... Раздевайтесь, Сережа.
И принялся торопливо стаскивать с него облезлую оленью доху.
- А где Есенин? Вы ведь живете вместе?
- Да. Он сейчас в бане.
- Довольно способный парень, - снисходительно промолвил Громан. - К сожалению, с эсеровщинкой.
Два-три года тому назад мой пензенский друг, став председателем Всероссийской эвакуационной комиссии при Совете Народных Комиссаров, разъезжал в громадной желтой машине по голодной, холодной и мужественной Москве. Мне казалось, что город похож на святого и на пророка. Его каменные щеки ввалились и худое немытое тело прикрывало рубище. Но глаза Москвы были как пылающие печи. А голос - как у бури. Выражаясь библейским языком.
В те дни Сережа Громан не расставался с толстым портфелем из крокодиловой кожи и ходил в превосходной оленьей дохе, полученной по ордеру. Она была сшита на рост Петра Великого. Председатель эвакуационной комиссии путался в ней, как мадам Сан-Жен в придворном платье со шлейфом.
- Большевики меня ценят, - говорил Сережа Громан, величаво надуваясь. - Я с ними работаю, но отношусь к ним, если хотите знать, весьма критически: европеизма товарищам не хватает. Широких плехановских обобщений.
Двадцатилетний Громан не только критиковал, но и столь же ревностно эвакуировал. Вероятно, что нужно и что не нужно. В конце концов, как нетрудно догадаться, наэвакуировался и накритиковался до Лубянки.
Просидел он недолго, но после этого "недоразумения", как говорили все попавшие за решетку, его больше не затрудняли ответственной работой. Карьера кончилась. Вместе с ней и громадная желтая машина отошла в распоряжение какого-то другого социалистического юноши. Тогда они были на командных постах. А как был великолепен в этой машине мой пензенский друг! В своей оленьей дохе! Со своим крокодиловым портфелем, раздувшимся от важнейших бумаг, от грозных мандатов, от картонных учрежденческих папок с наклейками: "срочные", "весьма срочные", "секретные", "совершенно секретные".
Сережа Громан всегда сидел рядом с шофером и сам поминутно со всей энергией сжимал левой рукой резиновую грушу гудка, играющего, поющего и ревущего.
Скромные советские служащие шарахались во все стороны и поднимали испуганные глаза. А председатель Всероссийской эвакуационной комиссии с наслаждением читал в этих глазах зависть, страх, уважение, а порой и ненависть. Один раз он даже услышал, как интеллигент с бамбуковой палкой, нахмурившись, проворчал: "Ишь, сильный мира сего". После этого Сережа стал еще величественней морщить брови, надувать щеки и выпячивать грудь.
Несуразный желтый автомобиль, конфискованный у охотнорядского купца, не только вихрем кружил Сережу по Бульварному кольцу и узким изломанным улицам, но еще и возносил его на ту головокружительную высоту, с которой Сережа мог смотреть сверху вниз на все человечество, не ездившее по Москве в машинах.
Войдя в комнату, Сережа Громан грузно опустился на наш единственный стул.
- Как живете, Анатолий?
- Ничего. Понемножку.
Он вставил дешевую папиросу в угол маленького рта.
- Курить стали, Сережа?
- Научился. В камере.
И выпустил сразу из обеих ноздрей серые струи.
- Может быть, Анатолий, у вас найдется стакан водки? Закуска у меня имеется.
Он вытащил большую луковицу из порыжевшего портфеля крокодиловой кожи.
- И пить стали, Сережа?
- Да! - ответил он коротко. - После МЧКа.
- А ведь раньше только апельсиновое ситро признавали. Помните, бутылок по шесть выпивали на наших гимназических балах?
- Лубянка меняет вкусы.