Моя золотая теща - Юрий Нагибин 10 стр.


Проем заполнила литая фигура любимца московского пролетариата. Он был очень хорош собой, конечно, в пошибе русского мужика, а не парижского петиметра. Ростом не высок, широк и довольно толст. Говорят, "квадратная фигура", он был кубичен. Оказывается, куб может быть вместилищем мужской красоты. Большая, сильно вылепленная голова с проточенными сединой волосами и сталинского покроя усами, красноватое от повышенного давления (это выглядело первым загаром) выразительное лицо, сочные темно-карие глаза под густыми бровями, крупноватый грузинский нос и выражение грозной, агрессивной силы в совокупности черт. Странно, что он нравился Сталину. Как не похожа эта тигриность на привычные взору вождя непропеченные блины. И вдруг я нашел разгадку. Звягинцев - вылитый Пржевальский, а ведь недаром легенда называет Сталина незаконным сыном знаменитого путешественника. Пржевальский и Звягинцев были похожи не на рыжего, рябого заморыша, а на льстивые портреты Сталина кисти Бродского, Герасимова и других придворных иконописцев. И Сталин верил своим портретам (фотографиро-вать его тоже умели будь здоров!). Он избегал зеркал, полированных плоскостей и кремлевских луж, свое отражение он видел в Звягинцеве, и оно ласкало ему взор.

Я приподнялся, готовый приветствовать великого человека, оказавшего мне честь первым шагом к знакомству, которое окончательно узаконит мое пребывание в доме, но был пригвожден к месту тигрино-рыночным: Поднаворачиваешь?

Я не понял смысла слова, так не подходящего к стакану пустого чая, но хорошо понял интонацию.

- Поднаворачиваешь? - повторил он с напором и клацнул большими желтыми зубами.

Теперь я все понял, но возмутился не хамским тоном, а несправедливостью обвинения. Обычно Галя угощала меня неплохим завтраком: яичница, сыр, кофе, но небольшой выпивон накануне возник экспромтом и начисто опустошил закрома неподготовленной хозяйки. И тут возникла догадка, разозлившая меня куда больше. Он разбушевался не по внезапному наитию оскорбленного отцовского чувства, то был домашний сговор. Если б он действовал спонтанно, стакан пустого жидкого чая исключил бы обвинение в нахлебничестве, но сцена была отрепетирована в расчете на омлет с колбасой. Значит, происходящее - спектакль, липа, шулерская игра, и всей его грозности грош цена. Но, озарив сознание, догадка сразу погасла в жалком смирении раба перед властью. Я не нашел достойного ответа. Мне было стыдно за себя, за него, за Галю, делавшую вид, что она ошеломлена случившимся. И где выход из этого позора?

- Ты кто такой? - гремел голос. - А я член правительства! Я тебя в порошок сотру!

- Почему вы со мной так разговариваете? - наконец пролепетал я.

- А как еще с тобой разговаривать? Превратил дом в бардак!..

- Ах, боже мой! - сказала Галя, закрыв лицо руками.

- Я милицию нашлю, если еще сунешься! Ишь, хлюст! Девушка беременная, а он в командировку укатил!

- Да в чем я виноват? - в голосе слабость и отчаяние. - Я люблю вашу жену и хочу стать ее мужем.

- Вон как! - он снова клацнул зубами, и глаза его по-тигриному выжелтились.

- Он оговорился! - жалко вскричала Галя. - Ты запугал его!

Тут до меня дошло, что я ляпнул. Это было похлеще "беременной девушки". Мы оба оговорились - строго по Фрейду, выдав свои скрытые намерения. Я откровенно высказал тайное желание, отнюдь не вытесненное в подсознательную тьму, стать мужем его жены. За его оплошностью проглядывался не столь явный смысл. Но он подтвердил, что происходящее не было гневным выплеском, а игрой в оскорбленного отца, призвавшего к ответу бесчестного соблазнителя невинного дитяти. Эта роль и подсунула ему на язык слово "девушка", мало подходящее к разведенной жене, матери четырехлетнего сына.

Насчет беременности - то была либо общесемейная ложь, либо Галина личная. Безумие нашей страсти строго лимитировалось мерами предохранения и ликвидации последствий.

- Кто ты есть? - опять вернулся он к выяснению моей личности. - Я позвоню Омельченко, он вышвырнет тебя из газеты.

Он вышел из рамок благородной семейной обиды, перед которой я пасовал, и ступил на территорию общественных отношений. И тут на меня пахнуло иной духотой, которой я, пусть жалко, бессильно, привык сопротивляться. Не слишком отчетливо, но достаточно грубо я пробормотал, что плевать хотел на Омельченко. Я и в самом деле не чувствовал зависимости от своего главного редактора, которого уважал и ценил, но я был ему нужнее, нежели он мне.

Звягинцев сразу понял, что совершил оплошность, и вернулся к теме семейной чести:

- Будет штемпель в паспорте - тогда приходи. Нет - вытурю взашей.

Он посмотрел на меня с ненаигранной ненавистью, повернулся и пошел к двери, на этот раз хлопнувшей как-то особенно веско.

Расписались мы с Галей через полгода, столько потребовалось мне, чтобы показать неустрашимость и потрепать нервы семье (Галя пообещала, со слов отца, что он извинится передо мной, когда я покажу ему штемпель в паспорте). Расписались мы в том же самом загсе в Чертольском переулке, где когда-то я оформлял и брак и развод с Дашей. Наверное, мне казалось, что у этого загса легкая рука, что он не замедлил подтвердить. Едва мы вышли из обшарпанных дверей, как увидели на другой стороне переулка свежие газетные листы на стенде и быстро густеющую толпу. "Неужто война кончилась?" воскликнула Галя. Нет, случилось другое, менее радостное событие. В газетах был опубликован указ о запрещении разводов. Собственно говоря, прямого запрещения не было, но выдвигалось столько препятствий, что и материально, и процедурно развод становился - при отсутствии взаимного согласия практически невозможен. Как божественно легко оборвали мы с Дашей необременительные цепи, воистину, что ни делается в нашей стране, все к худшему!

Тем не менее мы решили ехать на дачу и отметить торжественное событие. Галя не разделяла моего натужно припрятанного уныния, новый указ ее ничуть не смутил, возможно, она собиралась по-гриновски "жить со мной долго и умереть в один день".

Когда, схватив такси, мы помчались по воскресным пустынным улицам к Рублевскому шоссе, я подумал о том, что теперь каждый день буду видеть Татьяну Алексеевну, а на даче так хоть и каждый час. Удар, нанесенный указом, смягчился, но меньше, чем можно было ожидать. Свершившееся приближало меня к Татьяне Алексеевне, но одновременно и удаляло. Я буду все время помнить, что она мать моей жены, и никогда не отважусь на смелый жест. Я по сегодняшний день ни на что не посягал, но был внутренне свободен и позволял себе маленькие вольности: коснуться губами ее волос в танце, расцеловать руку, здороваясь, от кисти до локтевого сгиба, тронуть золотую прядь с невинностью сороки, которая машинально хватает все, что блестит; она замечала эти движения и снисходительно улыбалась милой игре мальчика с почтенной дамой. Она позволяла - не без удовольствия - восхищаться собой: я как бы приветствовал в ней будущий расцвет Гали. При кажущейся примитивности то была сложная игра, ибо тут таился чуть иронический вздох: влюбленность в дочь не мешает мне видеть, что она - лишь бледная копия матери. Смиренное признание очевидного факта снимало греховность с тех робких, хотя порой довольно настойчивых знаков внимания, которые я ей оказывал, опасно балансируя на краю пропасти. А как это будет выглядеть сейчас? И удастся ли нам поддерживать печальную, как затаенный вздох, игру в рутине каждодневного существова-ния? Когда я давал себе слово сделать ее моей тещей, я об этом не задумывался.

Назад Дальше