Пой, скворушка, пой - Краснов Петр Николаевич "Атаман" 5 стр.


Жить?

Давно не пил, да и никогда этим не увлекался - так, по необходимости какой разве; и потому, может, забрало, будто какие узлы распустило в нем и завязки, на которых как-то держался еще до сих пор, расслабило - мешком сидел, слышал и не слышал чушь всякую косноязычную, какую нес теперь Лоскут, даже и руками не размахивая уже, а лишь дергая ими, похихикивал с чего-то, подмигивал... да, напрочь забыл уже, о чем только что говорили, счастливец, и черта ль в памяти его этой на ерунду? Приходи сюда без оружия всякого и бери их, простаков, - голыми руками бери.

Но и не это даже, не столько тоска пораженья пригнула доземи его, до столешницы с черствым этим хлебом изгнанья, и где - в углу родимом... Выявилась вдруг, стала зримой воочию и до конца вся бессмыслица житья его здесь - да и где бы там ни было, в чужени тем более, где так нахолодался, озлел и одичал, что уж сам себя не узнаешь... Не здесь - и нигде? И нигде.

- Вставай, слышь... Все, давай. Кончать надо.

Вывел, поддерживая, соседа за ворота, тот все обниматься лез; зачем-то поглядел - дойдет ли? - помедлил и вернулся, дверь не запирая, в накуренную, провонявшую сивухой духоту избы. В стакане оставалось, допил с отвращеньем ко всему, к себе тоже; подсел, сам шатнувшись и еле равновесье удержав, за перегородку схватясь, к устью печки, прямо на пол.

Дрова почти прогорели, над углями то появлялись, то исчезали, шаяли, перебегали потаенно синие - как семафоры на станционных путях, вспомнилось почему-то, - зовущие огоньки... синие - это открыт путь или нет? Пусто было, муторно и ненужно все в среде людей и вещей, прошлых ли, уже запропавших в вязком, как многослойный наносный ил, времени, или завтрашних, обреченных все той же суете бессмысленной и маете, дрянной слезливости и жестокости человеческой, вот им-то, одинаково омерзительным, конца не виделось. Где-то был, должен быть Бог - но так далеко отсюда, от этого тинисто-беспамятного и зловонного дна жизни, что даже крики детские, жалобные не долетали туда... даже и ужас их детский и беспомощность перед равнодушной злобой существования не могли пронять, преодолеть эти мертвенные дикие, во зло, как и время, обращенные тоже пространства до Него. Или средостенья, стены неощутимые и потому неодолимые, бейся не бейся в них разумом жалким своим иль невразумительной душою. И только одна была дорога туда, иных не знал никто.

Как никогда, может, осознанно ненавидел он теперь этот мир мучений и страха, сиротства неискоренимого. Закурил, смял в кулаке пачку с оставшимися сигаретами, кинул на жарко дышащие угли. Она вспыхнула и расправляться стала, будто это душа некая в ней распрямлялась, рвалась обрадованным косым пламенем в вытяжную. Отправил туда же окурок, не сразу и тяжело встал, ткнул задвижку трубы, до отказа.

Не думая больше ни о чем, лег в чем был на постель, смежил наконец глаза. И, показалось ему, тут же заснул; и только что-то - часы ли (нет, ходики он так и не запустил пока, разобрать бы, в керосине, а лучше в солярке шестеренки-колесики промыть) или тяжелая кровь в висках - начало размеренный отсчет.

Он спал, а ему считало - долго, как-то слишком уж долго и нудно, будто кто нотацию, нечто увещевательное читал. А с какого-то момента стало считать все громче и требовательней, с откуда-то взявшимся звоном отзывным, и уже стучало, чуть ли не било в уши; и он разлепил больные, ломотою сведенные глаза, что-то тревожащее было, не то, не так... свет! Забыл выключить в кухоньке свет. Выключить надо.

Поспешно, как мог, поднялся и, опираясь на стену сначала, потом на горячий печной бок и чуть не упав в дверном проеме перегородки, дошел, выдернул задвижку, вырвал ее целиком и уронил на плиту - с великим, показалось, грохотом... а зря, зря. Пинком, неверной рукой затем толкнул дверь, выбрался в сенцы, дегтярно-стылый их, свежий необыкновенно воздух ртом хватнул, всеми легкими, и его повело, ткнуло куда-то...

на высокую железную бочку пустую, для комбикорма тут всегда была, и он чуть не разбил себе лицо, хорошо - за край успел схватиться, за надежный, крепко стояла бочка. Волна тепло-смрадного избяного духа, в котором учуял он теперь окалинную угарную вонь, дошла до него, догнала; но и сил будто не оставалось дотянуться до сенишной, в двух всего шагах, двери - и с каждым его судорожно-глубоким вздохом паническим они, кажется, все убавлялись, в глазах кругом пошло... Грудью на крае бочки лежа, уронив голову в ее невыветрившуюся еще хлебную пыль, от дыханья взнявшуюся, он как-то собрался все ж, оттолкнулся от нее к двери и уж по ней сполз наискось к стене, свалился.

Лежал, отдыхивался, воздух все-таки возвращал сознанье, помалу замедлял круженье, утишал звон в голове и ушах, восстанавливал в глазах смутно угадываемые очертанья всего обихода просторных, за амбарушку им служивших сеней. Но, хоть и разреженный, все острей чувствовался здесь идущий низом угар; и он наугад и не сразу нащупал узкую щель между косяком и дверным полотном, с трудом втиснул туда непослушные, словно занемелые пальцы и, ломая ногти и боли не чувствуя, дернул раз, другой... примерзла она, что ли? Нет, это сам он слабым таким оказался отчего-то: дверь подалась, скрипя и постанывая в петлях, отъехала в сторону... И у него поехало в глазах; но уже он схватился за ледяной, с наношенным сапогами и намерзшим снежком порог, подтянулся насколько мог, головою за него, наружу - и его надсадно и вконец обессиливающе вырвало, вывернуло...

Прошло, может, с десяток минут или куда больше, когда он, замерзший и опустошенный, все же встал на подкашивающиеся, крупной дрожью прядающие ноги. Постоял, за косяк держась, обвыкся; и с горем пополам, по бочке и давно пустому тоже ларю с валяющимся на дне самогонным аппаратом городской замысловатой выделки, вернулся в кухоньку, помыл-повозил пятерней лицо под умывальником, кашляя и давясь, вытерся скомканным полотенцем. Наверное, вытянуло уже дурь, но верить этому он еще не мог. Нашарил над притолокой дверной шапку, ватник солдатский иванов напялил кое-как на себя и перебрался к сенишной опять двери, переступил порог.

Апрельский тонкий, с едва уловимым запахом отмякших за день земляных проталин и прели прошлогодней всякой, воздух покоен был во тьме своей и высоте, молчалив. Не морозец уже, а так, заморозок легкий самый стоял, еще вечерний, когда сквозь рушимый сапогом с хрустом и звонким шорохом ледок продавливается жиденькая, первого неуверенного замеса грязца и нет-нет, да и капнет припоздало с сосульки, звякнет игольчатыми ледышками в проторенном капелью лежалом снеге, в тропке ее прямой вдоль застрехи крыши...... Привалясь к столбу навеса над крыльцом, он пусто и бездумно глядел в прозрачную весеннюю темноту, дышал, одолеть пытался боль в висках и тошнотные позывы головокруженья. Все молчало в нем, будто напуганное случившимся; и он не спрашивал никого ни о чем и ничему не отвечал, он устал очень.

И потому, может, вернувшись и закрыв, заперев двери и по-людски раздевшись, лег и быстро опять заснул. Под утро, после провального - как не спал - забытья, он видел сон и знал, что это именно сон, не раз и не два уже с ним повторявшийся. То повторявший, что не во сне было. Впереди спины теснятся, убегающие, и он гонится за ними, гонит их и вот-вот настигнет; но спины запрыгивают в "жигуленок" вишневый, их ожидающий, тот газует, выхлопом сизым бьет ему в кричащий что-то рот, дыхалку перехватывая, и он чуть не в падении уже достает, опускает, всю силу вкладывая в удар, арматурный прут-двадцатку на крышу и заднее стекло его.

Назад Дальше