Очень давно, почти шестьдесят лет назад, она любила своего первого мужа – то есть она была счастлива, когда он разговаривал с ней и ей улыбался, когда водил ее в синематограф смотреть «Мистера Веста в стране большевиков», когда просто сидел, молчал и был рядом, когда незнакомо и неприлично трогал и ласкал ее в те редкие недолгие минуты, которые случились у них за месяц их короткой любви, – и в эти минуты ей было приятно, что он с нею нежен, ласков и добр, – но все то, что делал он с ней после этой короткой нежности и доброты, не приносило ей ни наслаждения, ни счастья, – счастье было потом, когда после всего этого родился Саша; иногда это было ей даже неприятно, ей казалось, что он – так близко рядом с ней, что ближе быть уже невозможно, – в эти последние минуты отдаляется от нее, даже вовсе перестает обращать на нее внимание, – странное чувство, причину которого она не могла объяснить… И те мужчины, к которым она коротко тянулась после него, привлекали ее не желанием плотской близости, не желанием мужского тела, – просто в слабую минуту ей хотелось к себе участия и тепла – доброты, обращенной к тебе, – и эту доброту, которую она видела, на которую надеялась от этих мужчин, она совершенно отделяла от всего того физического, что с ней делал мужчина: он мог ничего с ней не делать, просто сидеть близко, рядом, чтобы она не чувствовала себя одинокой… Эту доброту она с радостью приняла бы и от женщины, быть может, с радостью даже большей, потому что она не была бы связана со всем тем, что потом происходило у нее с мужчиной, – но женщины одного возраста редко бывают добры друг к другу: без задней мысли женщина добра только в те минуты, когда в чужой дом приходит большая беда – когда другая женщина полностью повержена… И оттого ли, что физическая любовь приносила ей мало удовольствия, оттого ли, что она почти и не имела, а после войны и не имела вовсе ни с одним мужчиной таких отношений, или оттого, что вообще была совсем одна, – но о плотской любви мужчины и женщины, особенно тех часто уже немолодых, толстых мужчин и густо накрашенных женщин, которые жили в ее домике и по утрам выходили умываться: опухшие, небритые – или зеленовато-бледные, с открывшимися под дневной помадой и пудрой пятнами и морщинами, – о таких отношениях этих мужчин и женщин она думала с чувством гадливости и физической какой-то тоски, как о чем-то нечистом, и даже с раздражением, – хотя понимала, что это неправильно и смешно. Особенно неприятно это было ей в последние – уже долгие – годы, когда она вышла на пенсию: чтобы заработать побольше денег, она сдавала теперь не только домик, но и свою комнату, а сама на лето перебиралась на улицу под навес, сколоченный Зойкиным Степаном, – на кровать, стоявшую вплотную к домику у тонкой фанерной стены… К счастью, она засыпала быстро, и хотя сон ее был чуток, но, прервавшись на миг, тут же вновь овладевал ею, – но и в те короткие мгновения она ловила иногда осторожный, неуверенный скрип железной кровати и тогда – против воли своей вспоминая лица своих жильцов – спешила скорее заснуть, страдая от стыда за себя и за тех мужчину и женщину… Детей она, впрочем, любила.
И вдруг сейчас, когда приехали мальчик и девочка (про себя она так и называла их – Мальчик и Девочка, потому что Игорь было для нее очень незнакомое, непривычное, а Игоречек – очень длинное имя, – имени же девочки она и не помнила, а Зайка было для нее слишком ласково: она вообще мальчика больше любила), – когда приехали Мальчик и Девочка, она вдруг почувствовала – случайно подумав обэтом, –что не испытывает приэтоймысли о них никакого неприятного чувства, – что между ними все это должно происходить естественно, чисто и даже красиво – подобно тому, как он называет ее ласковыми словами, обнимает украдкой, целует осторожно и слабо в щеки и в нос… иногда она досадовала, что он слишком ее балует. А вслед за осознанием этого чувства – вернее, отсутствия чувства обычной брезгливости и стыда – она однажды, через несколько уже дней, вдруг поймала себя на мысли о том, что ночью в домике необитаемо тихо… ничего и никогда она не слышала – и неожиданно (это было смешно, она даже вознегодовала на себя) забеспокоилась. Они оба такие робкие… может быть, она им мешает?…
…Она проснулась посреди ночи – для нее это была глубокая ночь, потому что ложилась она с темнотой, а просыпалась с рассветом; проснулась она от стука алюминиевой миски, в которой возился еж – ночью он всегда приходил и вылизывал остатки кошкиной еды, сопя и царапая иглами.
И почти одновременно с тем мгновением, когда звякнула миска и она проснулась, – продолжив и удлинив этот звук, прозвучал тонкий певучий скрип панцирной сетки – и оборвался внезапно: слишком резко, не дозвучав, – словно тоже услышав наружный шум и его испугавшись. Машинально, спросонья, она откинула марлевый полог и шуганула ежа: «Тю, чтоб тебя!» – и еж затопал, застучал по каменному полу, быстро удаляясь и шурша иглами… Она легла на место и тут вспомнила другой звук – слабый оборвавшийся скрип; она не успела еще ничего подумать, как он вдруг возобновился – сетка пискнула три раза, и вслед за тем услышала она – торопливый, испуганный, возмущенный – не разбирая слов – Девочкин шепот, вместе с которым затихло все – и наступила мертвая тишина.
Она лежала с закрытыми глазами, но сон, вместо того, чтобы как всегда быстро унести ее в свою спокойную тихую даль, – стремительно побежал прочь, пока не убежал вовсе. Она просила его вернуться, пыталась сама бежать за ним – но от этого только звонче проступила ночная тишина, и, открыв глаза, она явственно увидела синие очертания столбиков и перекладин навеса. Она отчаянно стеснялась того, что должно было произойти в полуметре – меньше! – от нее, за тонкой фанерной перегородкой, – и в то же время думала об этом с непонятным облегчением и нежностью.
Сон не возвращался. Прошло пять, быть может, десять минут, – было очень тихо: пели сверчки, иногда шуршал ночной куст или кипарис ронял шишку… И вдруг ее охватила тревога – она вспомнила торопливый испуганный шепот Девочки, наступившую за этим тишину, – неожиданное чувство вины и досады на свою неловкость… Она им мешает! Они думают, что она не спит, они боятся – ее…
И – охваченная жалостью к испугавшимся детям и желанием им помочь – она начала тихонько похрапывать.
Сон ее полностью прошел. Она лежала с бесполезно закрытыми глазами и дыханием своим изображала спящую – похрапывала, посвистывала носом, булькала губами… и через минуту или две тонкий ласковый скрип – неумелое пение старой железной кровати, списанной из санатория и купленной ею за десять рублей несколько лет назад, – возобновился. Она чувствовала, как краска заливает ее лицо, – далекое, забытое давно ощущение, – и храпела все громче и радостнее, причмокивая и всхлипывая и даже что-то невнятно – как будто во сне – бормоча; скрип был осторожный и бережный – в каждую минуту готовый прерваться, – похожий на последний вздох уже отзвучавшей струны, почти невесомый – как движение ночного ветра, как запах цветущего олеандра, доносившийся с прибрежной аллеи; она плыла вместе с этой чистой ночною музыкою любви – то затихающей, то вновь набирающей ласковую силу, что-то слабо шепчущей, смеющейся неслышным счастливым смехом… Забывшись, она перестала храпеть, задышала тихо и ровно – засыпая, – скрип сразу же прекратился, и тишина властно вырвала ее из небытия – и, испугавшись, она всхрапнула так, что у нее заболело в переносице, – и уже до самого конца ровно похрапывала, боясь заснуть, чутко прислушиваясь к хрупкой застенчивой песне – как дирижер к неопытному оркестру… Когда все кончилось, она быстро заснула и засыпая подумала о себе со слабой счастливой улыбкою: вот старая дура!…
Утром, увидев их беззащитные, еще не проснувшиеся лица, она поняла, что ближе их у нее никого нет – и уже давно, очень давно не было на свете. И вместе с сознанием этим померкла и затаилась постоянно в ней живущая горькая мысль о своем одиночестве, своей бесполезности, своем близком и бесповоротном конце, – который будет концом не только ее жизни, но и еще чего-то большого и длинного, что было до нее и вместе с ней навсегда оборвется.