И, войдя в свой светлый от некрашеных стен, лесом пахнувший домик, – она неожиданно впервые за много лет радостно заплакала.
Домик она выкрасила зеленою краской (которой оказалось мало, и обращенную к морю, не видимую со двора стену пришлось докрасить белилами) и оклеила изнутри мягкими светлыми обоями, с золотистыми розами на кремовом полотне, за которыми нарочно съездила в Ялту: у нее не поднялась рука клеить разноцветные остатки – так, как это сделали и Марина, и баба Надя, и Зойкин Степан, и все на Утесе. В домике она поставила две железные кровати и между ними старую, но чистую и крепкую тумбочку, стоявшую раньше в прихожей и служившую ей для посуды; дверь и окно закрыла плетеными занавесками, на тумбочке поставила, прислонив к стене, большое обрамленное зеркало – которое уже десять лет, из-за ее быстро наступившей старости, пылилось за гардеробом, – и над одной из кроватей, более новой и с одним сохранившимся шаром на спинке (которую она про себя определила для женщины), повесила рисованный желто-синий ковер, на котором бородатый абрек похищал невесту. Два старых покрывала на кровати – зеленое и голубое – вместе показались ей нехороши, – и она, помедлив, принесла из комнаты голубое свое, а себе постелила зеленое. Комната заиграла небесными красками, и на мгновение ей стало жалко пускать сюда незнакомых, чужих людей – и одновременно захотелось, чтобы в этом уюте и красоте жили и радовались добрые и честные люди. Она стояла на пороге, покусывая губы, и вдруг увидела себя со стороны – старую шестидесятилетнюю женщину, смущенную и взволнованную, как девчонка. Досадуя на себя, она захлопнула дверь и повесила новенький никелированный замочек.
Первых жильцов она приняла уже в конце того лета, когда приезжал брат. Она не хотела, боялась кого-нибудь поселить в первый же год, не зная, что с ними делать и как ей себя вести, и рассчитывала на будущее лето; но отдыхающие вдруг повалили толпами – и однажды, вернувшись из магазина, она увидела в своем маленьком дворике, под решетчатым навесом, который уже затягивал торопливый дикий виноград, пожилую растерянную пару, стоявшую как среди развалин среди многочисленных, растрепавшихся в дороге вещей: его – лысого, блестящего, толстого как чемодан, и ее – стройную, хотя и пожилую, молодящуюся из последних сил женщину, – и рядом с ними что-то без умолку болтающую Марину, которая зря прожила бы час, если бы не влезла не в свое дело… Это и были первые ее постояльцы. Муж оказался добрым, застенчивым человеком, пугающимся в чужом доме каждого своего шага, а его жена, как и все жены хороших, добрых людей, неприятной – сухой и надменной – женщиной, которую она невзлюбила с первого дня – с того самого момента, когда эта женщина повесила на стену вымытую сковородку не так, как это делают все нормальные люди – донцем наружу, а наоборот, наружной стороною к стене – отчего сковородка нелепо вздыбилась и Пелагея Валерьевна, войдя в полутемную кухню, ударилась о нее головой… Но несмотря на это и на множество воспоследовавших за этим мелких неприятностей, которые приносят в дом чужие, незнакомые с обычаем этого дома и одним своим присутствием стесняющие люди, – несмотря на это первым своим жильцам она старалась как могла угодить: меняла белье каждую неделю – стесняясь положить штопаную простыню, сама выносила мусорное ведро, быстро наполняемое неприятной и неумелой женой толстого доброго человека, вкрутила в домике новую, более сильную лампочку – когда Иван Иваныч, чему-то (она не поняла чему) ученный, робко пожаловался на темноту… Но уже на следующий год она привыкла и успокоилась.
Отдыхающие менялись быстро, шесть-семь раз за сезон, редко выделялись друг из друга – а если и выделялись, то не в лучшую сторону, – обращали на нее мало внимания, и она перестала на них обращать – и замечала и досадовала на только те хлопоты и неудобства, которые они неизбежно приносили с собой: теряли ключи, которые можно было повторить только в Алуште, иногда последние – и тогда приходилось покупать новый замок; забывали завернуть на ночь вентиль газового баллона – а краны на плите подтекали; воду для супа и чая, пренебрегая ее просьбой, подогревали на плите, а не большим кипятильником (за который не нужно было платить, потому что Зойкин Степан за бутылку провел в домик свет, минуя электрический счетчик), и расходовали газ, – а газовый баллон, который даже пошевелить было ей не под силу, заполняли только два раза в год наверху в гараже, и ей приходилось просить Ивана, а если он в этот день бывал пьян – то и вовсе посторонних мужиков, и конечно ставить за это бутылку; посуду мыли по-городскому кое-как, смывая только пищу и хорошо если жир, а подгоревшие донца (позор для хозяйки) ей приходилось самой чистить песком – соду она жалела на пироги…
Случались и неприятные, и смешные истории. По соседству с домом, растолкав заглушающий склон инжир, росли четыре молодых, но уже хорошо родивших ореха, которые жильцы по одному распределили между собой и с которых в конце августа каждый год собирали до ведра на душу. Однажды, когда подошло время снимать урожай, она обнаружила, что ее орех почти гол – вся земля вкруг него была усыпана его оборванными светло-зелеными листьями, и сначала подумала (и удивилась) на белку – которая хотя и тратила сильно орех, но никогда не доводила его до такого опустошения… В тот август у нее отдыхала семья из Москвы: носатый худой мужчина в огромных очках, похожий на цаплю, его маленькая толстая жена, беспокойная и бестолковая, как согнанная с яйца курица, и с ними пятнадцатилетний сын – поведением тихий, но по виду большой егоза. Она осторожно спросила об орехах и получила отрицательный и даже возмущенный ответ, – а мальчишка в это время сидел за столом, пряча глаза, и ощипывал виноградную гроздь черными от ореховой кожуры руками… Она ничего тогда не сказала. В другой раз, возвращаясь домой, она шла по каменистой тропинке мимо туалета – и вдруг увидела тонкую струйку дыма, выходившую в щель между дверью и косяком. Она страшно перепугалась: туалет был поставлен месяц назад и обошелся дорого – его берегли и запирали на ключ; во многих домах на Утесе своих туалетов не было, и жители ходили в общественные, заваливаемые к вечеру до порога уборные… Она бросилась к ярко-зеленому, еще не успевшему потускнуть сарайчику – но в последнюю минуту остановилась: замковые скобы были пусты – внутри кто-то был! Она постояла в смятении – струйка дыма вновь тонко ударила из-за двери – и осторожно окликнула: «Что горит?!» В ответ, после минутной тишины, раздалось глухое покашливание – и голос квартиранта из Тернополя смущенно пробасил: «Та ни… Це я, тетя Поля, куру…» Она отошла с сильно бьющимся сердцем – и подумала в сердцах: «От чертов хохол!…»
Однажды она испытала к своим жильцам злое, враждебное чувство, за которое потом скрепя сердце попросила прощения перед иконой. Это было на третье или четвертое лето. Она задумала купить холодильник – такой же, как купили уже Марина, Зойка, баба Надя и многие на Утесе. В построенном на камнях доме не было погреба, она стала уже стара, и ей было тяжело подниматься каждый день на гору в магазин, покупать свежие продукты: суп в летние жары только что перестаивал ночь, масло текло, рыба уже через час мутнела глазами… Те двести пятьдесят, много триста рублей, которые выручал ее домик, делились на двенадцать месяцев – и вместе с сорока рублями пенсии полностью уходили на еду и на первую жизнь, ничего не оставляя на вещи.