Похудевший так, что ввалились виски, с гниющей раздутой шеей, он проспал сутки, дергаясь и скуля, если во сне бередил больное. Его убранные в каптерку сапоги воняли на весь коридор – в них гадили, наверное, те же юмористы, которые не так давно трудились над столом Замараева. Чистюля Аскеров замочил эти сапоги в ведре, но мыть побрезговал и выбросил.
Вокруг Благонравова происходило невнятное шевеление. Сразу несколько солдат охотно мне стукнули, будто бы он сам втирал в кожу гной из чирьев, чтобы разнесло посильнее, – хотел в госпиталь. Замараев и взводный Кеша заявлялись к нему то вместе, то по одному и бубнили за дверью. Наконец приехал благонравовский папа, собкор центральной газеты. Подозреваю, что именно по этой причине Саранча, обладавший волчьим нюхом на всякого рода неприятности, поднял роту по тревоге и увел на полигон.
Мы себе готовились к проверке – я в бумагах, Света у стеллажей, дошли до восьмитысячных номеров, – и тут объявился папа. Он успел переговорить с Благонравовым-младшим и жаждал офицерской крови.
Известно ли товарищу старшему лейтенанту медицинской службы, какую именно газету он, папа, имеет честь представлять? А как полагает товарищ старший лейтенант медицинской службы, что будет, если эта, подчеркнем, центральная газета опубликует статью о таком позорном явлении, как дедовщина, в части, где служит товарищ старший лейтенант медицинской службы?
– Это было бы политически неверно, – сказал я наобум, не представляя себе, что там у них сейчас политически верно. Может быть, наоборот, велено крепить ряды, и завтра всю армию будут воспитывать на отрицательном примере нашей роты.
– Вообще-то здравствуйте, – сказала со своей лестницы Света, у нее всегда было позднее зажигание.
Светы папа не заметил, а на меня взглянул с уважением и попросил уделить ему полчаса. Я отвел его в свой кабинет и уделил.
Вы не должны оставаться равнодушным, пытался взять меня на совесть папа.
Мальчика заставляют чистить чужие сапоги, у него отнимают печенье. В конце концов, кто владеет ситуацией, офицеры или эти уголовники?
Само собой, офицеры, обижался я. Днем. Ночью другое дело, ночью офицеры спать уходят, а дежурному за всем не уследить. А вообще у нас отличный, ордена Богдана Хмельницкого, полк. Только всех отличников боевой и политической подготовки отправили в Афганистан. Там, говорят, совершенно другие отношения, деды не лютуют – боятся получить пулю в спину. И, если папа Благонравов настаивает, мы можем посодействовать переводу сына.
Папа нехорошо, меленько захихикал, как доктор филологии, которого выматерили на улице: понимаю, дескать, вашу тонкую шутку. Хотя на самом деле он понимает, что шутки в сторону, близится мордобой. Завороженно глядя мне в глаза, папа расстегнул свой объемистый портфель и быстро начал выкладывать на стол какие-то пестрые железки. Усилием мысли я распознал в них консервные банки. На отечественные, с килькой в томате, они походили, как микрокалькулятор на счетные палочки. Названий доброй половины благонравовских закусок я не встречал даже в малохудожественной литературе, где потерявшие бдительность офицеры под коньяк выбалтывают шпионам государственные тайны. Коньяк был, к слову, КВВК. До этого я однажды видел его в Елисеевском.
Вот тут я испугался. Подачка была мне явно не по чину. Всех этих банок-бутылок в моем мире не существовало, их не показывали даже по телевизору. И денег, о которых стал влажно шептать Благонравов-папа, не существовало, я никогда столько не держал в руках – пачка это будет или мешок? Я представил, какой же дрянью должен казаться этому папе и до какой степени надо бояться Афганистана, чтобы так расшибаться за сына.
Или он знал больше нашего? Мы-то к тому времени воевать уже не рвались, но смотрели на дело фаталистически: пошлют – поедем.
Глаза у папы расползались, как у пьяного. Поймите, старший лейтенант, сыну осталось полгода, разве нельзя комиссовать его по здоровью? Я бормотал, что перевод в Афганистан от меня не зависит – простите, сболтнул, это дежурная страшилка: и штрафбатом пугаем солдат, и Афганом. Он слышал только, что я отказываюсь, и называл новые цифры, а то вдруг опять грозил статьей в своей газете.
Вошедший Замараев застал нас в самых принужденных позах. Папа выкладывал на стол ветчину в треугольной банке, а я впихивал ему в портфель оливки с анчоусами; при этом свободной рукой он отталкивал оливки, а я, соответственно, ветчину.
– Коньяк, – с порога отметил майор. – Вы Благонравов? Это я вам звонил.
– Как же, как же, – папа с такой готовностью стал засовывать свои банки обратно в портфель, что мне показалось, он только Замараева и ждал, а ко мне забрел случайно. – Как же, помню: товарищ Замараев.
Больше ничего меж этими двоими сказано не было. Папа застегнул портфель, застегнул пальто и встал руки по швам. Замараев уже показывал спину; папа ринулся и придержал для него дверь.
Света, пока я таким образом беседовал со старшим Благонравовым, успела прикорнуть поверх одеяла на все той же койке, где Настя хотела расплатиться со мной невеликим грехом за большой, а потом я пытался упиться если не до смерти, так хоть до беспамятства.
Я еще не мог жить дальше. Я жил позади – с Настей и ее Лихачевым, с неразбитым рентгеновским аппаратом и с надеждой, что начмед, паршивец, уйдет на пенсию и освободит мне место. Задним числом я не глупил и не делал искренних подлостей, избегая этого со сводившей с ума простотой: всего-то навсего иначе напрягал голосовые связки и произносил, скажем, “да” вместо “нет”.
Женская голова на моей подушке была из этого стократно исправленного мною прошлого. От спящей Светы пахнуло Настиным чистым запахом; она открыла глаза и потянулась то ли ко мне, то ли так, спросонок. И я к ней потянулся, клюнул носом в висок.
Запах был не Настин и не Светин, а общий, общажный – шампунь “Яблоневый цвет” из военторговского ларька.
Стрельнула, покатилась пуговица со Светиного халата.
– Вставай, – сказал я. – У нас инвентаризация и вообще служба.
– Есть, товарищ старший лейтенант, – ответила Света по-уставному, чего меж нами почти не водилось. Зато каким тоном она выговорила “товарища старшего лейтенанта”!
Наверное, так африканский колдун исторгает секретное, посвященное богам имя своего соплеменника, которое дает власть над ним всякому, кто это имя знает.
Тут я возвращаюсь к мысли о неумолимости времени. Скажи я тогда Свете не “вставай”, а “подвинься”, наши отношения могли стать необременительны и безобманны, как выпивка сослуживцев под взятые из дому бутерброды. Тебе моя ветчина, мне твоя домашняя котлетка, спиртное в складчину – справедливость. Вольно же мне было тащить на этот дружеский стол свою детскую коллекцию марок, аквариум и домашнюю библиотеку.
И на следующий день, и неделю спустя, когда мы первый раз возвращались из Театра Гоголя и, разворошив присоленный ночной изморозью стог, забрались греться в сено, Света деликатно не замечала моих подношений. Взяв к себе под шинель, на грудь, ее ноги в примерзшем капроне, я грузил несчастную старшинку цитатами из Платонова или пускался в критику теории самозарождения жизни на Земле. “Какое у вас тело горячее, товарищ старший лейтенант”, – честно спускала меня с небес на землю Света.
Я обижался, что старшинка недооценивает мой богатый внутренний мир. А она между тем хорошо ко мне относилась и не хотела, чтобы я с разочаровывающей подлостью лез во влагалище через душу.