«Наполеон-то – гений, – говорил я им, – да мы-то при чем? Нам поручили приструнить его, и мы, бренча железом, объединились, да с кем? С австрияками? А послал-то нас кто?…» – «Вы рассуждаете как частное лицо, – терпеливо и снисходительно твердили мне, – а есть еще высокая политика, которая выше нашего с вами разумения… Наполеон, конечно, гений…» Тогда все французское еще было в моде, общество, опустившее было свои крылышки после Аустерлица, скорбело недолго, от пространств российских захватывало дух, рабов хватало…
Часа три я просидел за кустом. Хотелось хоть краем глаза увидеть тебя, Варвара, жесткие черты твоего лица и твои глаза, хотелось увидеть твою Лизавету и по облику ее догадаться, каким он был, твой гений злой, покуда пеплом и золой меня, как снегом, заносило, покуда смерть нас всех косила… Еще не очень старый зверь с деревянной лапой плакал в сиреневой тени – все было в прошлом. Еще нашел бы я в себе силы обнять тебя и ходить за тобой, хромая, стуча деревяшкой и палкой, и вглядываться в твои огромные глаза, ища в них сочувствия, жалости, милосердия. Какое-то древнее, позабытое холопство зашевелилось во мне на мгновение, но я его задушил. Сел в коляску и отправился восвояси.
Уж ежели о двух ногах я был не для нее, то с этим примитивным орудием из свежей липы зачем я ей? Теперь я нужен был чистым белым листам бумаги, чтобы запечатлеть на них все, от раннего ликующего взлета в образе счастливого избранника божия до тяжкого падения и жалкого инвалидства. Я должен был все это запечатлеть, выложиться, вывернуться наизнанку с горечью, с кровью, ничего не утаив, и передать все это молодым… Зачем? Какие предположения казались мне справедливыми? Или я полагал, что они, начитавшись о моих собственных смятениях, познав глубину моих разочарований, в один прекрасный день внезапно изменили бы свою жизнь, нравы, поступки, приобрели бы скромные одежды, в иные вдруг поверили б надежды и, злом друг друга больше не губя, все разом изменили вкруг себя?… Перо, чернила и клочок бумаги! Как верим мы в застольные отваги: мол, вы в своих прозреньях поздних правы и это молодых изменит нравы!…
А что же сделают молодые, поначитавшись этого запоздалого вздора? Наденут кирасы, зарядят ружья, навострят сабли и палаши, глянут на себя в зеркала – ба, как они красивы, бесстрашны, необходимы, нетерпеливы, победоносны и правы – и устремятся в счастливые битвы, каждый в свою! Не выстрелят себе в рот, не вздрогнут от сомнений, меня же почтут за случайного неудачника… Кому были нужны пустые опочининские прозрения, когда империя нуждалась в героизме, дамы ахали от вожделения, флейта-пикколо пронзала уши и сердца? Я не пытался быть им судьей, я просто сожалел…
В молодости как страстно я готовился к балам! Сгорал от нетерпения, предвкушал их шумный блистающий праздник и свои удачи. О том, что им наступит скорый конец, думать не умел. Казалось, что каждый бал вечен. Не дай бог попасть в те дни в лапы какой-нибудь безжалостной хвори! Я пропустил празднество – жизнь кончена! В зрелые годы перед балами наперед знал, как все будет и что к утру празднество непременно завершится и в тряской бричке или холодном возке уеду обратно. Все пройдет, как все проходит. Молодым ведомо начало, пожившим – каков будет конец. Да, но то балы, а тут пролитие крови, всемирное кровопускание; все мнят себя искоренителями зла, могущественными врачами, отворяющими затхлую кровь с помощью оружия… Лечат человечество, а сами больны…
И вот я сел в коляску и укатил, не желая выслушивать Варварины соболезнования. Но однажды, как обычно, уже в начале лета вошел Кузьма в мой кабинет и доложил, что барыня Волкова пожаловали. Ну Волкова так Волкова. Оглядел себя в зеркало, поправил то да се… Что?! Какая Волкова?! «Гуубинские». Тут я совсем ополоумел. «Скажи, нет меня! Нет меня». – «Софья Александровна за вами послали». Я шел, и стук моей деревяшки далеко разносился по дому.
Две дамы сидели на веранде. Одна в черном, другая в светло-голубом. Дама в черном была Сонечка, но уже почти чужая, будто соприкоснувшаяся с вечностью, в глубоком трауре по убиенному супругу, и по себе самой, и по мне: пергаментное лицо, пергаментные же руки, отрешенный взгляд, на лице легкое неудовольствие, оттого что нужно все-таки разговаривать, поддакивать, пожимать плечами… Голубая дама была свежа, как прежде, время для нее одной остановилось, в ее королевстве господствовали мир и тишина, генерал, ее любивший, не воротился с поля брани, по чьей-то там недоброй воле остался он в чужой земле, глаза ее не выражали ни сокрушений, ни терзаний, и лишь печать загадки вечной лежала на ее челе… Да, это ей не прибавило ни морщин, ни скорби. Зачем же я воротился? Тогда я еще не знал о тайном сговоре меж богом и Бонапартом, чтобы сохранить мне жизнь и погубить меня снова, но уже в компании великих безумцев, неспособных остановиться самостоятельно.
Когда я возник перед ними, голубая дама встала (какая честь!).
– Нашелся мой генерал, – сказала она просто и отчетливо.
Я старался выглядеть молодцом и не очень ранить Сонечку, хотя мне это стоило страшных усилий.
– А куда бы ему деться? – спросил я небрежно, по-гвардейски и склонился к ее ручке, и тут же ее горячие губы коснулись моего лба.
– Мало ли, – засмеялась она одними губами, – чего не бывает в сражениях?
– Пустяки, сударыня, – засмеялся я. – Как видите, обошлось, если не считать вот этого, – и демонстративно пристукнул деревяшкой об пол.
Сонечка извинилась и покинула нас. Мы остались наедине.
– Какое замечательное изобретение, – сказал я, – две палки, на ноге и в руке, и человек преображается, будто родился заново!
Ее глаза уставились на меня, как прежде. Мы уселись в кресла друг против друга.
– Представьте себе, – сказала она легко, будто мы встречались ежедневно, – моя московская подруга, вы ее не знаете, дождалась человека, которого любила (некий кавалергард, лишившийся тоже ноги, а может быть, руки, неважно…), и обвенчалась с ним. Я присутствовала у них на свадьбе. Было весьма торжественно и сердечно.
– Возможно, возможно, – сказал я, упрямо разглядывая свою деревяшку. – Один немецкий мастер, большой, говорят, умелец, даже, говорят, в основном мастер по скрипкам – представляете? – соорудил мне сей предмет из чистой немецкой липы, звонкой и вечной, так что мне ничего не стоит промаршировать до Губина, опираясь, натурально, на палку, но самому, без посторонней помощи…
– Я поняла из вашего последнего письма, – вдруг сказала она без улыбки, иным тоном, – что вы как бы простили мне мою давнюю ненамеренную жестокость. Что же случилось нынче? Вы не рады видеть меня? Я вас раздражаю?
– Да разве я вас когда-нибудь осуждал?! – заорал я, словно фельдфебель, но она и не поморщилась. – Но получилось так, сударыня, что мое путешествие по Зачанскому пруду закончилось этой деревяшкой из чистой немецкой липы, и я наслушался стольких соболезнований по этому счастливому поводу, что устал их выслушивать!
– Какой пруд вы назвали? – спросила она рассеянно.
– Какой пруд, какой пруд, – сказал я, – пруд под Кремсом. Вам не следует того знать, это не для женских нервов.
– Отчего же вы не спросите, как сложилась моя жизнь?
– Меня это не интересует, – сказал я с трудом, – я люблю вас при всех обстоятельствах, – и заплакал.
Сидела передо мной живая и почти прежняя, и не какая-нибудь там бывшая госпожа Чупрыкина, наехавшая навестить, а губинская, не отводящая взгляда, не всплеснувшая руками при виде моих слез, та самая, союз с которой я некогда с гордостью отверг, а зачем, и спросить не у кого; сидела предо мной, не соболезнуя, не порицая; какие-то неведомые мне страсти бушевали в ней, а на поверхности не отражалось ничего – чистая, умиротворенная, холодноватая…
– Интересно, – сказала она, – сможем ли мы вернуться к нашему прежнему разговору, когда вы немножечко успокоитесь и потеряете охоту так ненатурально пугать меня вашей раной?
Я стер слезы со щек, чтобы хозяйка губинских лесов даже на минуту не заподозрила во мне желания разжалобить ее. Имея деревянную ногу, легко ли сохранить бравый генеральский вид перед той, которую ты любишь? Но, имея деревянную ногу, можно, оказывается, превозмочь в себе слабости влюбленного и свои былые порывы и можно, оказывается, возвыситься над собою же, не продаваясь за снисхождение, хотя и это зачем? Зачем, Варвара, мы склонны так усложнять короткую нашу жизнь? Какой бес заставляет постукивать меня деревяшкой об пол, покуда ты произносишь будничные, трезвые женские слова?
– Надеюсь, – продолжала она, – вы успели убедиться, что жизнь прекраснее даже самой блистательной победы, я уж не говорю о поражении. Вдали от собственного дома победы выглядят преступлениями…
– Видите ли, Варвара Степановна, существует точка зрения, – сказал я сухо, будто над штабным столом, – что с Бонапартом необходимы предупредительные войны. Он показал, что умеет распоясываться…
– Да глупости все это! – сказала она раздраженно. – Вы все объединились и обложили его, ровно волка, потому что вы не можете выносить, когда один из вас поднялся на пьедестал, и тогда вы начинаете стягивать его оттуда, воображая, что тем самым вы выглядите мировыми благодетелями, вам надо доказать свои преимущества…
– Ну, не повезло, – сказал я, глупо хихикнув, – военная фортуна переменчива…
Стоял июнь. Ароматы свежей травы и цветов распространялись всюду. Любимая женщина в голубом сидела рядом, и от нее исходили тепло, жар, невидимое пламя, сжигая меня, давшего себе клятву быть неприступным и чужим. Вдали от собственного дома… Вдали от собственного дома, на льдине из чужой воды – следы осеннего разгрома, побед несбывшихся плоды. Нам преподало провиденье не просто меру поведенья, а горестный урок паденья, и за кровавый тот урок кому ты выскажешь упрек – пустых словес нагроможденье?
Воистину некому. Я был как все, и едва там где-то аукнулось, как я тотчас же и откликнулся. Теперь же она сидела предо мною, подобно судье, самая прекрасная из всех, расчетливая, сдержанная, не отводящая своих синих блюдец, требующая, влекущая и неспособная побороть мою торжественную клятву!
– Теперь вы сочли, что ваша жизнь никому не нужна, – сказала она грозно, – что жизнь кончена, что я ваше прошлое, да? Ведь я догадалась? И вы понимаете, что я приехала не для пустых слов, что я не из тех, кто швыряет векселями по небрежности и лени, вы даже обижены на меня, что я не придаю значения вашей ране, обижены, как ребенок, что я не придаю значения, какое вы ей определили, и это после того, как вы более трех часов просидели в сиреневых кустах, кряхтя и постанывая… Что я должна об этом думать? (Тут я покраснел, как юный паж, и, видимо, лицо мое выглядело преглупо, отчего она даже усмехнулась.)
Вечером Сонечка сказала мне с грустью:
– Она тебя любит. Я думала, что она сумасбродка, но она тебя любит. Конечно, она сумасбродка, но уж очень хороша.
– Это не тема для разговора, Сонечка, – сказал я, – отставной генерал пристроился содержанкой! Этого не было и не будет. Ты меня жалеешь, Сонечка, как мать – свою единственную дочку-дурнушку, отвергнувшую притязания принца.
Варвара внезапно укатила в Петербург. Воротилась через год и снова ко мне пожаловала, как раз после смерти Сонечки. Очаровательная Лизочка бегала по дорожкам за Тимошей, и ее кружевные панталончики мелькали там и сям, и смех ее счастливый разносился по парку, а мы с ее матерью сидели друг против друга, она мне что-то выговаривала, а я шутил, кажется, что-то по поводу своей ноги: если долго стоять на сырой земле, то эта немецкая липа может пустить корни, и тогда…
Что-то в лице ее переменилось, вернее, во взгляде, как-то она смотрела на меня уже не с прежней неумолимостью. «Ах, сударыня, – думал я, подставляя солнцу щеки, – то ли еще будет… Жизнь и не тому учит…» Глаза ее были по-прежнему уставлены в меня, но, казалось, стали они светлее, поголубели…
Я не спрашивал ее о недавнем прошлом, кем она была – госпожой Чупрыкиной или Куомзиной, а может быть, и вовсе мадам Ламбье. Не спрашивал, потому что, отказавшись от счастливой возможности обременить ее своим инвалидством, не имел никаких прав на ее историю. Я не был берегом, от которого удалялся ее невозмутимый корабль, мы были с нею двумя кораблями, медленно расходящимися в житейском океане. Зачем?… Зачем?… «Зачем? – спросила она. – Это же нелепо…» Я пожал плечами.
В девятом годе, помнится, она вновь уехала. Покружилась по заграницам с Лизочкой и гувернанткой. Снова возникла, опять укатила. И вот уже нынче, едва донеслись слухи о Бонапартовом нашествии, появилась в Губине. Все эти годы я, словно приговоренный, совершал время от времени путешествия до ее дома, и мне казалось возле губинских стен, что еще не все потеряно и лик ее прекрасный проглядывает сквозь листву, и домыслы тревожные напрасны, и я еще живу…
И нонешним июнем я вновь совершил свой скорбный марш, простоял под окнами, не решаясь войти, покуда меня не пригласили… Руки, Титус, тогда у меня еще не тряслись, но горло сдавило, едва я увидел ее. Как просто она меня поцеловала, как легко! Как добрая соседка или родственница. «Где же оно, ваше хваленое воинство? – сказала так, будто мы ни на миг не расставались. – Стоило им остаться без вас, как они тотчас и побежали! (Я рассмеялся, так это было внезапно. Она оглядела меня придирчиво и вместе с тем ласково, словно мать, провожающая сына на первый бал.) Впрочем, и с вами было не меньше беготни, не правда ли? Теперь остается уповать на стены да на пространства, как это принято…»
Пожилая тридцатипятилетняя дама объяснялась со мной так, словно я один был виноват в постигшем нас несчастье. В голосе ее появились незнакомые мне доселе интонации, какие-то колкие, крикливые, сумасбродные полутона, отчего я проглотил Язык, а весь дом будто вымер, хотя ее стремительные упреки касались лишь высших сфер, а не кого-нибудь по отдельности. На ней была не очень изысканная душегрея, какие носят престарелые провинциалки, претендуя на звание разве что уездных королев. О, где же ты, юная мадонна в античных одеяниях, за которой, будто змеи, поворачивали языки пламени?! И все-таки она была прекрасна, ибо под поникшей маской я, именно я, а не кто другой, различал дорогие ее черты, не тронутые временем. Вот так мы встретились.
Затем по уезду поползли слухи о моем безумном предприятии, то есть об обеде в честь узурпатора и его приспешников, и однажды, когда тоска моя сделалась невыносимой и я уже было изготовился к своему непременному маршу в Губино, она явилась сама, одна, помолодевшая, сильная, стремительная, как бывало, сама судьба. Покуда я возился в кабинете с непослушными одеждами, в доме моем произошло перестроение: Лыков выскочил в парк и затерялся средь дерев, Кузьма в людской укрылся. Из всей зловещей тарабарщины, услышанной мной в свой адрес, я ничего толком не запомнил, но свое предательство, изменничество свое воспринял стоически, как должное, и нимало не удивился, и не пытался ей возражать, хотя это еще больше ее распаляло: и неподвижность моя, и кротость во взоре, и виновато поджатые губы… Вот и вся любовь… Я хотел сказать ей, что моя жизнь завершена, что, вместо того чтобы осыпать проклятиями корсиканца (а сами-то не больно чисты!), пора изготовиться к самопожертвованию…
Уж коли брошена перчатка и все бегут, я подниму ее, я один, хромой и старый, без малейшей надежды на вашу благодарность, на пьедесталы и посмертные почести… Я хотел сказать ей все это, а сказал лишь: «Позвольте мне удалиться…» – и захромал прочь с клеймом изменника на челе…
Лыкову вольную…