И не позволяла. Сын рос, держась за материну юбку. К отцу шел нехотя, как-то сторонился, пугаясь его угрюмости.
– Ах ты, маткин сын! – смеялся иногда Фрол и тут же, погружаясь в свои хмурые думы, забывал о сыне и жене.
Так дожили они до сегодняшнего дня. Не заметил Фрол, как вырос Митька, не заметил, как подошла старость…
… Отрывочные картины прошлого теснились в голове Фрола, проносились беспорядочные, как рваные, перемешанные ветром облака. Все походило на тяжелый, перепутанный сон.
«Да, Митька… – снова подумал Фрол. – Не заметил, как вырос сын, и, кажется, не заметил, каким он вырос. А каким?»
В школе Митька учился хорошо. «Неугомонный, бойкий, любознательный», – в один голос говорили учителя. Это Фрол знал и сам. Знал и втайне гордился им. Митька всегда был предводителем своих сверстников, зеленодольские ребятишки всегда признавали его превосходство.
Помнит Фрол, как уходил Митька в армию на действительную. Два дня с гурьбой девчат и парней бродил он по деревне, расправив плечи, будто хотел сказать всем своим видом: «Глядите, – пока я еще на земле, но сейчас сорвусь и полечу в голубые выси».
Однако, уезжая, сказал совсем о другом:
– Ну, прощайте… Вы еще обо мне услышите.
И услышали. Митька частенько присылал домой вырезки из военных газет, в которых рассказывалось, как – то во время стрельб, то боевых учений – отличался солдат Курганов. Сперва солдат, потом ефрейтор, потом младший сержант Курганов. Степанида давала читать эти вырезки каждому.
Через два года от командира части пришло письмо, в котором он благодарил Степаниду Михеевну и Фрола Петровича за то, что они воспитали такого отличного сына, «показывающего солдатам пример в боевой и политической подготовке, в служении Родине». Письмо пришло почему-то на имя Степаниды Дорофеевой. Но Фрол не обиделся. А через два с половиной года Митька, уже сержант, прислал фотографию, на которой он стоял с автоматом в руках под развернутым знаменем полка…
После армии Митька стал работать трактористом. Скоро о нем заговорили как о лучшем механизаторе колхоза. И опять в районной газете замелькала его фамилия, а однажды напечатали и портрет. Да и немудрено – выработка у Митьки всегда намного больше, чем у других трактористов, урожай на вспаханных им землях всегда почему-то выше.
– Все очень просто, – маленько красуясь, говорил Митька. – Земля – она пот любит. Самое лучшее удобрение – человеческий пот.
Фрол гордился сыном. Когда слушал толки, что быть скоро Митьке главным инженером колхоза, ничего не говорил, никак не выказывал к таким предположениям своего отношения, но про себя думал: «Не удалась у меня жизнь. Так пусть сын проживет ее так, как хотел бы прожить сам я. Пусть сын сделает на земле то, что не сумел сделать его непутевый отец…»
Думал об этом Фрол, ощущая одновременно и тяжелую горечь, и затаенную, волнующую радость.
И вдруг три дня назад…
– Чего примеряешься которую неделю? Звездани уж батьку под дыхало, чтоб свет померк, – сказал он вгорячах сыну, заметив, что Митька, замкнутый и задумчивый, поглядывает на него иногда любопытно, изучающе.
– Зачем? – холодно усмехнулся Митька. – Примерки разные бывают.
Разные… Сперва-то Фрол и не понял, что означают слова сына, как-то не обратил на них и внимания. А потом, через день, и долбануло: это какую же мерку хочет сын с него снять?!
И начало казаться вдруг: ведь не просто из ребячьей гордости посылал Митька из армии газетные заметки о самом себе. И потом, после армии, работал не ради своего удовольствия, а опять же вымачивал в поту рубахи для того, чтобы в газетах о нем писали. Если это так, то что же он, шельмец, делает, что думает?..
Когда-то доходил глухой слух до Фрола – из-за Митьки уехала из деревни Зина Никулина, младшая дочь Антипа. Фрол спросил у сына:
– Это как понять? Тесно, что ли, в Зеленом Доле стало?
Митька только плечами пожал:
– Вольному воля… Что я, догонять ее должен? На каждый каприз не угодишь.
Услышав, что у Зины родился сын, Фрол, подозвав Митьку, сурово сдвинул брови:
– А ну-ка объясни… Каприз, говоришь? Не выкатывай от удивления глаза, я об Зинке говорю…
– Ну, готов уж сына съесть ни за что ни про что! – вмешалась Степанида. – В чем ты подозреваешь-то родного сына, подумай! Да и чего ей, Зинке этой… Не споганится море, если пес полакал…
– Что-о?! – грузно приподнялся тогда Фрол, взял сына за плечи, притянул к себе и встряхнул. – Ну-ка гляди мне в глаза!
Митька поглядел – смело, открыто. Легонько снял отцовские руки со своих плеч, проговорил:
– За кого ты, батя, принимаешь-то меня?
Фрол поверил сыну.
Тогда поверил, а сейчас, после разговора о примерке, засомневался в искренности Митькиных слов. «Если он, козел двуногий… башку отверну тогда! – думал Фрол, чувствуя, как волной бьет в груди горячая обида. – Отверну… а сам-то, сам что делаю?!»
Горячая волна откатывалась, ей на смену приходила другая – холодная, останавливающая сердце.
Сыну хотелось все же верить. И хотелось верить себе, хотелось пожалеть самого себя, что-то посоветовать. Но что? И как?
… Сколько времени Фрол стоял на вершине увала – он уже не мог определить. Судя по тому, что промерз окончательно, стоял долго, может быть, несколько часов. Уже давно умолк внизу голодный рев скотины, значит, коровам задали скудную порцию того кукурузного силоса, за который Большаков получил выговор, или полугнилого сена, которое они ворочали в прошлом году, на котором сидел тогда раздавленный его вскриком Захар Большаков, а рядом с ним уставшая до предела Клашка, та самая туготелая Клашка, которая сейчас…
Фрол прислушался к своим мыслям и усмехнулся: с чего начал, к тому и вернулся, словно по заколдованному кругу прошел, а теперь хоть опять выворачивай себя наизнанку – стыдно, мол, за Клашку перед людьми, перед собой, перед Степанидой, перед Митькой, вспоминай, как появилась Стешка в его жизни, как отобрал ее у Захара, как прожили с ней без любви и ласки…
Чтоб покончить со своими думами и воспоминаниями, надо скользнуть вниз, оставить их здесь, на вершине увала. И Фрол, до сих пор висевший грудью на лыжных палках, выпрямился. Палки поставил так, чтобы можно было с силой оттолкнуться ими. Он уже глубоким и долгим вздохом набрал в себя побольше воздуха, чтобы хватило на весь спуск. И вдруг сжался и замер, окаменел… Вдруг мелькнула, опалив горячим жаром, мысль: ведь он сам, хотя и бессознательно, направлял свои воспоминания по этому заколдованному кругу. А направлял потому, что…
Если не у каждого человека, то у многих рано или поздно наступает такая пора, когда надо разобраться в жизни. У Фрола Курганова она наступила вот сейчас, когда он собирался съехать вниз с увала. Вернее, наступила она раньше, когда он остановился на вершине и, обдуваемый слабым ветерком, принялся вспоминать прошлое. Сейчас же он просто-напросто ясно и отчетливо ощутил это… Ощутил и в то же мгновение с ужасом подумал об Устине Морозове, вспомнил полы его расстегнутого полушубка, напоминавшие страшные черные крылья. И еще вспомнил, увидел явственно холодную, предостерегающую улыбку на его черном лице. И даже будто услышал слетавшее с его сухих, потрескавшихся губ безжалостное и зловещее: «В чем это разбираться вздумал?! Попробуй только…»
Постояв еще немного, Фрол усмехнулся, но жалко и беспомощно: это не Устин его предостерегает, а он, Фрол, предупреждает сам себя. И не столько страшится он Устина Морозова, сколько боится самого себя. Поэтому и воспоминания свои направляет по заколдованному кругу. И вспоминать-то начинает уже с того времени, когда вошла в его жизнь Стешка. А начинать надо совсем не с этого, а несколькими годами раньше. Надо начинать с Марьи Вороновой, первой председательницы зеленодольского колхоза. И даже не с Марьи, а еще раньше, со времен братьев Меньшиковых. А то получается так, – опять усмехнулся Фрол, но уже едко и горько, – будто ходит по избе он и выковыривает грязь из углов, выволакивает ее на середину комнаты, на свет. А надо прежде всего приподнять крышку подпола, заглянуть в его темный и холодный зев, взять фонарь, вывернуть побольше фитиль и спуститься в зловещую яму. Тогда будет ясно, почему он, Фрол, безжалостно отобрал Стешку у Захара Большакова, почему он всю жизнь бьет председателя в самые больные места, как, например, ударил в прошлом году на лугу.
Кое-кто говорил тогда:
– Много дурной крови накопилось у тебя, Фрол, шибанула она тебя в мозг. Надо было работать, как другие работали, – переломился бы хребет, что ли! Не так еще, бывало, рабатывал ты, Фрол Курганов! На том же колхозном сенокосе за семерых управлялся.
– Верно, зря раскипятился я, старый хрен, на лугу, – отвечал Фрол. Но тут же добавлял: – Да ведь знаете, как мы всю жизнь с Захаром…
Объясняя людям так свой поступок, Фрол хотел как бы напомнить: «Сами понимаете, с какого времени и из-за чего разошлись наши пути-дороги, почему косовато глядим мы друг на друга, отчего тесно нам в Зеленом Доле вдвоем…»
Люди, кажется, действительно вспоминали, покачивая головами, отходили. А Фрол с недоумением думал, глядя им вслед: «Зачем я говорю им это?! Да если бы вы знали, если бы догадался кто, что раздражение, которое как свинцом облило тогда председателя, в первую очередь обожгло меня самого… Если бы вы знали, что я говорю совсем не то, что хочу, и что вообще я запутался до того – хоть прыгай с утеса в омут с камнем на шее?!»
И вот, кажется, один человек догадался. Как это она сказала? «Тебе и без меня совестно. Перед самим собой…» Ага, перед самим собой…
Сейчас, коченея на вершине увала, Фрол почувствовал вдруг, как шевельнулась в нем слабенькая надежда: «Раз думал тогда так и раз кто-то, кажется, понимает меня, – может, неконченый я человек, может, найду силы приподнять ту крышку подпола, показать людям, что там, в темноте… Они поймут, простят. Клавдия, во всяком случае, поймет. Должна понять».
Но тут же почувствовал, что это тоже сознательный самообман. Ничего он не найдет, ни сил, ни мужества. Так и будет мучиться, корчиться, как на огне. Недаром старый Анисим Шатров ухмыльнулся тогда, на лугу: «Грех да позор – как дозор… Хошь не хошь, а нести надо…»
Но почему он, засохший стручок, все-таки сказал так? Какой позор? В смысле – кишка оказалась тонка, надорвалась на работе? Или… Или…
Морозный туман, ползший из-за Светлихи, заволок уже всю деревню, остановился у подножия увала и закачался, как пена на волнах. Туман закрыл скотные дворы, и Фрол, чтобы отогнать как-то или изменить свои мысли, стал упорно думать, чуть не вслух повторять, что в других колхозах вон падеж вовсю, а у них, в «Рассвете», благодаря тому кукурузному силосу – молодец все же Захар! – еще держатся коровенки. Да все равно, наверное, падать зачнут. Зиме еще быть да быть, а силос на исходе, прелое сено тоже…
Солнце село, и внизу, в тумане, засветились огни невидимых домов. Тоненькие огоньки мерцали лучистыми звездочками, то гасли, то разгорались. Фрол стоял и почему-то ждал, когда туман наволочит еще больше и сквозь холодную молочную густоту не в силах будет пробиться даже искорка. Но огоньки упорно мерцали и мерцали – то бледнее, то ярче. Они словно ныряли куда-то в белый, молочный омут, а потом всплывали на самую поверхность.
«Грех да позор… Хошь не хошь…» Эти слова тоже временами проваливались куда-то, а потом всплывали. Отогнать свои мысли, отвязаться от них было не так-то просто. Даже когда они проваливались, Фрол знал, что они всплывут. А это было тяжело. От этого разламывалась голова.
Глава 8
Обжигающий ветер засвистел в ушах, когда Фрол, резко оттолкнувшись наконец палками, скользнул под увал.
Был Фрол не из последних лыжников в деревне, даже иным молодым мог дать сто очков вперед. Но от бешеного спуска у него сейчас остановилось сердце.
«Да, не тот стал Фрол Курганов, не тот», – опять мелькнула горькая, угнетающая мысль.
«В-зж-ы-и-и…» – тянулся и тянулся злорадный визг вслед за Фролом. Длинными черными тенями мелькали по сторонам кедры. О каждый из них можно было расколоться, как колется глыба льда, брошенная с высоты на каменную плиту, – в мелкие стеклянные брызги, в пыль. Фрол думал об этом, но ни страха, ни даже беспокойства почему-то не испытывал. Он, наоборот, несколько раз оттолкнулся палками, чтобы увеличить и без того сумасшедшую скорость.
Навстречу летели, покачиваясь, белые космы тумана. Фролу показалось, что это не он несется вниз, а белая муть вдруг неудержимо поползла вверх, как закипевшее молоко из кастрюли. Вот-вот это молоко захлестнет его, накроет с головой, ошпарит…
Он плотнее сжал губы, втянул голову в плечи, глубоко нырнул в глубь этой черной мути… Через минуту он остановился. Почти рядом чернел сквозь туман приземистый коровник, маячили возле него в пригоне люди. У самой изгороди стояла лошадь, запряженная в сани-розвальни. Фрол растер рукавом занемевшие от ветра при спуске губы и пошел к пригону.
Захар Большаков и зоотехник сидели на корточках возле павшей коровы, ощупывали ее со всех сторон.
– Все, – сказал хрипло Большаков и поднялся.
– Ведь я говорил – прирезать бы на мясо, пока она еще дышала, – раздался голос Устина Морозова.
– Мяска захотели, да ножичек, понятное дело, наточить не успели, – усмехнулся Антип Никулин, оглянулся вокруг и зачем-то подмигнул уже подошедшему к пригону Фролу. – А кто бы вам, спрашивается, корову дойную колоть разрешил?
– Все равно ведь пропала. А то бы хоть мясо, – сказал заведующий гаражом Сергеев.
– Хе! – протянул Антип. – Все равно… А как бы районное руководство узнало, что она, – Антип пнул в мягкий коровий бок, – «все равно»?! Районное руководство – это вам не девки-мальчики. Оно, того… бумаги всякие выпускает. А в бумаге все пропечатано – как нам жить и что делать в разных подобных случайностях. Понятно тебе? А что в бумаге на сей конкрет сказано? – И Антип опять пнул в коровье брюхо. – Ничего! Значит, пусть своим ходом животное дохнет. А то много всяких разных слюной на говядину исходят.
Антип говорил, беспрерывно подпрыгивая на снегу и так же беспрерывно застегивал на одну-единственную нижнюю пуговицу – остальные давным-давно отскочили – расходившиеся полы шубенки. Но петля была разношена, и эта единственная пуговица снова выскальзывала.
– Заткнись ты, ради Бога, старый свистун! – сказал ему бухгалтер Зиновий Маркович. – Тут тебе не караван-сарай.
– Не об этом речь! – с новым жаром подхватил Антип. – Я говорю вообще, так сказать, о порядках. А ты деньги все считаешь, так вот, подсчитай-ка… Раньше какой хозяин допустил бы, чтобы скотина зазря дохла? То-то и оно. А ныноче иначе. Не тяни лапу, стало быть, даже к дохлой говядине. А почто, собственно? Я, конечно, не о себе говорю. Я могу и на стороне мясца прикупить, с дочерей по суду получаю…
Захар Большаков, до этого безучастный ко всему, повернул к Антипу худое, чисто выбритое лицо и сказал сурово:
– Ну-ка не копоти тут!
– Хе! – снова воскликнул Антип, намереваясь, видимо, вступить в жаркий спор с председателем.
Но Захар нахмурил брови:
– Марш отсюдова сейчас же! Чего тут языком соришь?!
В голосе председателя зазвучало то, чего всю жизнь боялся Антип, – зловещее присвистывание, будто Захару не хватало воздуха. Антип без дальнейших рассуждений вильнул вдоль пригона. За воротами он ткнулся, как слепой, в бок Фролу Курганову, снимавшему лыжи, чертыхнулся и побежал прочь.
Курганов, скинув скрипучие, пересохшие на морозе лыжи, прислонил к изгороди ружье, отцепил мерзлую, закостеневшую лисицу от пояса, положил ее на снег и вошел в пригон. Так и есть – пала Зорька, та ласковая, тихая, застенчивая какая-то Зорька, которая нынче принесла, на удивление всем, двух телят. Каждый раз, когда коров прогоняли мимо телятника, Зорька останавливалась, поворачивала голову, смотрела в заиндевевшие окна и тихонько, жалобно мычала, будто просила показать детенышей.
Фрол почему-то особенно любил эту низкорослую коровенку. Проходя мимо скотных дворов, он нередко заворачивал в помещение – посмотреть, не оттерли ли Зорьку от яслей. Чаще всего так и бывало. Тогда Фрол разгонял буренок и стоял у яслей до тех пор, пока Зорька, испуганно кося лиловатым глазом, хрустела жестким с мороза, как железные прутья, сеном.
Иногда Фрол загонял Зорьку в конюшню и, отрывая от своих коней, наваливал ей полный угол аржанца. Сам стоял с вилами рядом и отгонял тянувшихся к сену лошадей.