Тени исчезают в полдень - Иванов Анатолий Леонидович 44 стр.


– Какого сына? – попятилась Пистимея. – Окстись ты… Услышат на улице!

– Сына моего, Федьку! Федора!!

– Да ты чего?! На войне ведь погиб он. Прибрал Господь непутевого.

– На войне?! Не-ет! Это ты его убила! – не помня уже себя, кричал Устин, тыча пальцем в плоскую грудь жены, – Ты! Ты!! Ты!!

Глава 22

Федька Морозов, сын Пистимеи и Устина, не помнил, когда и откуда приехали они в Зеленый Дол.

Но с тех пор, как стал себя помнить, он любовался насквозь прогреваемой лучами Светлихой, необыкновенным, каждое утро вырастающим, словно из волшебной сказки, утесом с осокорем на самой вершине да удивительными по запаху, бесконечной сини и густо рассыпанным птичьим голосам зареченскими пашнями и лугами. Мальчик сперва с недоумением думал, отчего это деревню выстроили не там, за рекой, а здесь, под холмами, среди уныло торчащих кедров-великанов. Положим, кедры тоже были красивыми. Зимой их окуржавевшие верхушки были похожи на облака, которые стояли на одном месте, сыпали и сыпали вниз, на крыши домов, на землю, свой куржак, как настоящие тучи. Летом после дождей на верхушках кедров на каждой иголочке зажигалась какая-нибудь малюсенькая лампочка-искорка – или синяя, или красная, или розовая. И каждый кедр полыхал, как факел, и Федьке казалось тогда, что деревья-великаны пришли из той же волшебной сказки. Но все равно это ни в какое сравнение не шло с Марьиным утесом, и деревню, как он полагал, надо было выстроить именно там.

Федька, как, видимо, каждый ребенок, любил природу. Это взрослые – некогда им, что ли? – не замечают почему-то ни сказочного утеса, ни искрящихся под летним солнцем кедров. А если и взглянут когда, то равнодушно и лениво, словно им жить на земле, по крайней мере, еще тысячу лет каждому и они успеют еще насмотреться на все дивные дива.

Не-ет, он-то, Федька, знал, что человек хотя и живет долго, но не больше ста лет. Поэтому надо успеть на все насмотреться сейчас.

Эти лучи, птицы, речка, утес, кедры были его друзьями. У каждого из его друзей были страшные враги. Ну, например, у кедров самым опасным и безжалостным врагом был ветер. Он частенько налетал тогда, когда кедры зажигали свои разноцветные лампочки, дул изо всей силы и быстро тушил их. Мало того – ветер срывал эти крохотные, уже потухшие лампочки и, улюлюкая и насвистывая, разбивал их о землю.

Ветер вообще был существом очень злым и коварным. Часто он налетал неожиданно, среди полнейшей тишины, вздымал тучи пыли, подхватывал листья, солому, бумажки, все это пережевывал своим страшным, невидимым ртом и выбрасывал где-нибудь далеко-далеко. Он вырывал птиц из гнезд, волок их за собой, колошматил в воздухе, словно хотел обломать им крылья за то, что они, когда его, ветра, здесь нет, летают по его владениям. Ветер валил наземь и могучие деревья, осмелившиеся поднять свои ветви туда, где должен властвовать только он. Ветер, срывая с людей фуражки, грозил изорвать на них в клочья всю одежду только за то, наверно, что они понастроили дома, в которых вздумали укрываться от его цепких и холодных лап. Иногда ветер просто свирепел от этого и принимался с дикой злостью рвать и разворачивать крыши.

Ветра боялись все. Он еще только начнет подувать чуть-чуть, а ветви кедров уже задрожат, Светлиха сморщится, птицы умолкают и прячутся в траву.

И только могучий утес ничего не боится, выставляет ему навстречу свою каменную грудь. Бывало, утрами ветер в одну секунду потушит и сорвет с кедров все лампочки, а утес только разгорается под лучами солнца все сильнее да сильнее, ветер только раздувает да раздувает это все ярче и ярче.

– Ну, потуши, потуши попробуй! – в восторге кричал ветру Федька, приплясывая от возбуждения у окна, из которого хорошо был виден каменный великан. Кричал с откровенной насмешкой и с радостным злорадством. А как же! Пусть не думает, понимаешь, что ему подвластно все!

Случалось, что ветер выходил из себя окончательно. Тогда-то и трещали крыши домов, беспомощно и жалко болтались в вышине верхушки кедров, валились деревья. Все вокруг свистело, дрожало, стонало, гнулось и неслось в ту сторону, куда дул ветер. И только Марьин утес, парусом распустив над собой ветви осокоря, плыл и плыл навстречу бешеному ветру, ни разу не дрогнув, не покачнувшись, не повернув обратно.

… Федькино детство кончилось однажды точно в такое вот ветреное утро, когда он сидел на подоконнике и, не помня себя от возбуждения, кричал:

– Дуй, дуй, может, лопнешь от натуги, а не опрокинуть утес, не сломать осокорь!

Внезапно мальчик оказался сброшенным с подоконника крепким отцовским подзатыльником.

– Ты… чего? За что? – раздельно спросил он отца, приподнимаясь с пола, потирая сильно ушибленные колени, ладони и голову. В глазах от обиды выступили слезы. Он быстро смахнул их рукавом рубашонки.

– Сморчок еще мокроносый, а туда же: «Не опрокинешь… не сломаешь!..» – загремел отец.

Федьке все было непонятно – и слова, и за что он ударил его.

– Конечно, не опрокинет и не сломает, – сказал он, сидя еще на полу.

– Нет, опрокину! Нет, сломаю!! – совсем уже непонятно закричал отец.

– Да я же про ветер и про утес… И еще про осокорь.

– А я про тебя! Понял или нет?

– Про меня?! – переспросил Федька, поднялся, посмотрел на мать. Та, словно украдкой, крестилась возле Варькиной люльки. И хотя Федька и на этот раз ничего не понял из слов отца, сказал упрямо: – Нет, и меня ты не сломаешь.

Отец засмеялся сердито, взял его за шиворот и выбросил из избы, как котенка, со словами:

– Продрогнешь насквозь – стучись, пущу. Это и будет означать, что я тебя уже сломал. – И потом предупредил: – Смотри, уйдешь к соседям куда – задницу в кровь, до костей измочалю.

Федька в тоненькой рубашонке продрог через две минуты. Он несколько раз готов был постучаться, но каждый раз вспоминал слова отца. Хотел уйти к соседям и опять вспоминал грозное отцовское предупреждение.

Наконец, закусив до крови губы, решительно шагнул с крыльца и, падая на ветер всем своим жиденьким тельцем, закрывая ладонями уши, которые чуть не продавливало ветром, побежал к Никулиным, жившим неподалеку.

У Никулиных вовсю топилась печь, а дома никого не было, кроме смешной и грязной девчонки Клашки с растрепанными волосами. Она долго ходила вокруг него, словно никогда раньше не видела, пошмыгивала носом, словно принюхивалась.

– Ты зачем к нам пришел? – спросила она.

– Нельзя разве?

– Можно, да ведь ты вроде не любишь меня. Недавно гранатами кидался.

«Гранатами» назывались бумажные кульки с дорожной пылью, которые Федька действительно швырял однажды в Клашку целый день.

– Так ты что, не умывалась с того дня, что ли? Посмотрись вон в зеркало на себя.

Клашка подбежала к облезлому осколку, прикрепленному к стене тремя гвоздями.

– Ой! Я это печку растапливала. Пока золу выгребала, вся перемазалась. Ты полей мне на руки, ладно?

– Ладно, – сказал Федька, взял кружку и над тазом стал лить воду в ее грязные ладони.

Когда Клашка смыла всю сажу с лица, кругловатые щеки ее порозовели, маленькие, чуть косоватые глазенки заблестели, заискрились. Да и вообще вся она засияла, как обмытый дождиком камешек. Только вот руки никак не хотели отмываться – так глубоко въелись в них грязь и сажа. Вообще руки у нее были не по детски сухими, жесткими и большими.

– Ты помой еще руки с мылом, – посоветовал Федька.

– Не, не отмоются. Это от работы у меня такие руки. Мамка так и говорит: рабочие у тебя руки, доченька…

– Зачем же она заставляет столько работать тебя?

– Так ведь она все в поле да в поле. Кто же за домом тогда смотреть будет? Отец-то у нас знаешь какой? Пьяница да матерщинник. Вот дом на моих руках и держится только. Мне ведь уже десять годов почти. А ты пришел потому, что у тебя что-нибудь случилось, да?

– Ничего не случилось… С чего ты взяла?

– Я не взяла, а так спросила. А если когда случится – ты обязательно приходи. Уж вместе-то мы придумаем что-нибудь… Ладно?

Федька подумал-подумал и вместо ответа сказал:

– Знаешь, я больше не буду в тебя гранатами кидать. И другие… пусть только кинут…

Так у Федора Морозова началась дружба с Клашкой Никулиной. Год от года она крепла и крепла, может быть, потому, что эта девчонка с большими и жесткими ладонями, которой некогда было порой целую неделю даже с часок поиграть на улице с детьми, каждый раз искренне радовалась его приходу.

И как-то незаметно Клашка превратилась в самого необходимого и близкого ему человека. Для других детей таким человеком бывает обычно или отец, или мать, а чаще всего оба вместе. А для Федьки стала вот Клашка.

В тот ветреный день Устин, разыскав Федьку у Никулиных, пригнал его палкой домой, схватил со стены тяжелый черный ремень с медной пряжкой.

– Снимай, сукин сын, штаны и ложись ко мне на колено!

– Зачем?

– Поспрашивай еще! Я ведь слов на ветер не кидаю. Что обещал, то и получишь.

– Тогда я совсем уйду, навсегда, – вырвалось неожиданно у Федьки.

– Ах ты щенок!! – Устин шагнул к нему, схватил за воротник рубашки так, что она затрещала. – Нет, ты слышишь, мать, что выродок твой отмочил, а? Ты слышишь?

– Потому что несправедливо ты меня хочешь отодрать… И давечь несправедливо ударил. Вот…

Со страшной руганью Устин бросил в лицо Федьке ремень, повернулся к матери:

– Выкормила волчонка! Бери его теперь, воспитывай. Чтоб через год шелковым был, поняла?

Пистимея подошла к сыну, погладила по голове, увела в свою комнату.

Вскоре наступила зима, и Пистимея не отпускала от себя сына ни на шаг. За долгие зимние месяцы Федька понял, что означали слова отца «воспитывай». Едва он возвращался из школы, мать заставляла молиться, учила каким-то длинным и непонятным молитвам, ласковым голосом рассказывала, кто такой Бог, за что он любит и за что не любит людей, втолковывала, что он, Федька, должен слушаться и почитать отца: ведь святые, сидящие в углу на иконах, обязательно расскажут Богу о его неповиновении родителям, и тогда уж ничего хорошего ему, рабу Федору, ждать и не надо…

Кончилось это тем, что, наслушавшись до одури наставлений и советов матери, Федька однажды утром, когда в комнате никого не оказалось, собрал со всех углов иконы и одну за другой покидал их в печку, предварительно выколов шилом глаза каждому святому. Горели иконы хорошо, лучше, чем дрова. Дрова всегда звонко стреляли, а иконы только гудели со свистом, пламя из них хлестало так, словно они были начинены внутри огнем. Горящие доски коробились, и казалось, что это святые корчатся в огне. Корчатся, наверное, так же, как те самые грешники в аду, о которых столько говорила мать.

Пистимея вошла в кухню, когда Федька старательно выковыривал глаза у красивой богородицы Марии на последней иконе. Вошла, да так и осела у порога. Задохнувшись, закрыла лицо руками. Потом кинулась к печке, схватила кочергу, стала выгребать коробившихся на огне святых. Федька улыбался, потому что спасти их было уже невозможно. Потом закашлялся – полусгоревшие доски густо дымились на шестке, забив всю кухню вонючим, непродыхаемым чадом.

Вот теперь-то Устин, вернувшись домой, не бросил ремень до тех пор, пока Федька не потерял сознания.

Когда мальчик очнулся, он тотчас услышал ласковый и печальный голос матери:

– Ничего, сынок… Отцу заплатил, а Богу замолишь… Жизнь долгая, проймешь смирением нашего Господа. Велика ли капелька, а кремень точит. Оклемался вот – и первую силу потрать на сотворение креста святого…

Крест сотворять Федька не стал и закрыл глаза.

Несколько дней он пролежал почти без движения на кровати лицом вниз. Пистимея беспрерывно накладывала ему какие-то примочки.

Потом Федька начал понемногу вставать. Целыми днями он молчаливо сидел у окна. Смотрел на потемневший под мартовским солнцем снег, на играющий светом Марьин утес, на густо индевевшие по утрам верхушки кедров.

– Ну как, сполна получил или не хватило? – спросил однажды отец, когда сын снова начал ходить в школу.

Федька ничего не ответил.

– Язык отсох, что ли?! – взревел Устин. – Я вроде другое место тебе расхлестал.

– Отойди от меня лучше, – тихо попросил Федька.

Устин с изумлением, пугливо глянул на Пистимею. В голосе сына не было того страха, а главное, той покорности, которой он ожидал, на которую рассчитывал.

Устин еще покрутил головой и, так и не сказав более ничего, вышел в другую комнату. Вышел торопливо, точно забыл там что-то.

Вскоре Пистимея притащила домой откуда-то целый ворох новых икон. Каждую старательно протерла мягкой тряпочкой. Федька, поджав губы, молча наблюдал за ее работой.

Но, к его удивлению, мать не стала развешивать иконы по углам. Несколько дней она ходила по комнате, вздыхала о чем-то, а потом собрала их, сложила в сундук, со звоном щелкнула замком и села на крышку.

– Это что же… каждый раз, как молиться, будешь вынимать их? – спросил Устин.

– Да нет, Устинушка. Открылось мне – Бог-то не на иконах должен быть, а в душе жить.

– Точно так баптистка Марфа Кузьмина, кажись, говорит… В их, что ли, веру перекрашиваешься?

– Слово-то какое, тьфу! – обиделась Пистимея. – Веру можно постичь да проникнуться ею… А перекрашивают полы только.

Федька ничего не понял из их разговора. Он подумал: мать прячет иконы в сундук потому, что опасается, как бы опять не очутились они в печке.

Перестала мать и креститься. Во время молитв она становилась теперь просто на колени и поднимала голову к потолку.

В апреле, когда на Светлихе начал потрескивать и крошиться лед, Федька приготовил небольшой мешочек, положил туда две булки хлеба, кусок сала, несколько луковиц. Насыпал в тряпочку соли, завязал и тоже положил в мешочек. Все это спрятал во дворе, под навесом, прикрыв кучкой соломы.

Потом отыскал в сенях старую, узловатую веревку, с которой Устин всю зиму ездил за сеном, сунул ее под свою постель.

Через день или два после этих Федькиных приготовлений Устин заявился домой под вечер вдрызг пьяный. Не раздеваясь, плюхнулся на кровать.

Пистимея кое-как стянула с него тужурку, пиджак, сапоги и ушла к себе.

Устин с полчаса мычал что-то, потом захрапел.

В эту ночь в доме не спал один Федька.

Когда в окно заглянула бледноватая, видимо долго лежавшая где-то в темноте луна, Федька тихонько поднялся со своей кровати, вытащил из-под матраса веревку. Натянув толстые вязаные чулки, чтоб не шлепать по полу босыми ногами, подошел к отцу и, стараясь не дышать, начал привязывать к кровати его руки и ноги.

Через несколько минут Устин был весь опутан веревкой. Он спал, как мертвый, задрав кверху бороду, далеко выставив острый, обметанный черной щетиной кадык.

Потом мальчик сел на лавку, обернул обе ноги портянками и надел сапоги. Заворочалась в своей комнате мать, и Федька испуганно притих.

Посидев немного в лунном сумраке, он встал, снял со стены ремень, крепко зажмурил глаза. Его почему-то смущало теперь, что в окне, словно прилепившись к стеклу, торчит белесый лунный круг.

Так и не открывая глаз, Федька вытянул отца ремнем поперек распахнутой груди. Устин оборвал свой храп, Федька вздрогнул и открыл глаза.

Нет, отец только перестал храпеть. Удара он, наверное, не почувствовал, потому что даже не пошевелился, не повернул головы. Борода его по-прежнему торчала кверху. Все это придало Федьке смелости, он ударил его еще раз и еще…

Тяжело сомкнутые веки отца дрогнули раз-другой и медленно приоткрылись, а борода поползла набок, к Федьке.

– Что?.. Кто?! – пробормотал он.

– Господи, чего там возишься? – проговорила из своей комнаты мать. – Разбудишь Варьку мне.

Федька уже устал хлестать отца, а тот только моргал и моргал после каждого удара. Наконец перестал моргать, уставился на сына выпученными глазами. Глаза эти делались все больше и больше…

– Ах ты… выползок змеиный! – заорал наконец Устин и хотел сорваться с кровати. Но только дернулся, обмяк и затих в немом удивлении. Через три-четыре секунды, сообразив, видимо, в чем дело, затрясся весь на кровати крупной дрожью.

Назад Дальше