Книга путешествий по Империи - Андрей Битов 24 стр.


А Генка встает, важный, и, чтобы выйти, ему надо через меня перешагнуть. А он не перешагивает, а наступает своей замечательной пяткой на мой голый живот, как на землю, и идет себе дальше. Больно мне не было ни капельки, но от скуки я все равно заорал. «Что такое?» — взвилась Марьстепанна. «Он мне на пузо наступил». — «Не на пузо, а на живот». — «Он мне и на живот тоже наступил». — «Так, — говорит Марьстепанна. — Вернись'» — кричит она Генке. Генка возвращается, презирая меня взором. «Ложись», — говорит она ему. Он ложится. «А ты встань», — говорит она мне. Я встаю. Жду, не понимаю. «Поступи с ним так же, как он с тобой». Я не понимаю. «Ну, наступи на него и перешагни!» — сердится Марьстепанна. Я наконец понимаю и исполняю все это с наслаждением. «Ну вот, теперь вы квиты», — говорит Марьстепанна и садится в свой угол читать. И мертвый этот час проскочил как живой в потайных пинках и щипках между Генкой и мной.

Так я впервые узнал, что такое соломонов суд. Так я понял, что главное тоже наступить на живот и перешагнуть лежащего. С тех пор мне никогда не приходилось делать это столь чисто и откровенно, а как правило — мысленно, по внутреннему счету, но перешагнул я многих. С этим ли связано, что друзей остается все меньше?

Мы сидим и поем. Это мне очень нравится. Все поют — и я пою. Так я наконец чувствую себя в коллективе — это сладкое и обеспеченное чувство. Мы поем «Варяга». «НА-ВЕРХВЫ, товарищ…» Это мне не совсем понятно, но я никогда не спрошу об этом — мне неловко, потому что я убежден, что остальные это очень хорошо знают. Я не спросил об этом до сего дня. Я попадал в бездну глупых и обидных положений, потому что стыдился спрашивать разъяснений. Мне часто стоило сложнейших и долгих умозаключений добраться до простых, всем известных вещей. Теперь-то я с легкостью не стыжусь спросить что угодно: и дорогу у прохожего, и у соседа слева, как зовут моего соседа справа, с которым я давно знаком, могу даже сказать в магазине: «Нарежьте мне сыру не от корки, пожалуйста, а от серединки…» Я теперь могу спросить что угодно.

Да, мы поем. И от первого же слова «НАВЕРХВЫ» — у меня начинаются спазмы в горле. До чего красиво мы поем! Я увлекаюсь, я разеваю все шире свой глупый рот, а когда мы доходим до «Врагу не сдается наш гордый „Варяг“…» — у меня уже першит в горле, застилает глаза, а Марьстепанна говорит: «Ты опять орешь, не мешай всем петь». Это не может относиться ко мне — я так прекрасно пою, я сильнее всех чувствую эту песню, я озираюсь возмущенно по сторонам: кто там орет и портит песню? Но это относится ко мне: «Да, да, нечего головой крутить, это я тебе говорю».

Так я впервые ощутил несоответствие, несовпадение внутреннего чувства и его выражения, столь сильное в жизни. И когда потом, в старших классах, мы заучивали, что мысль и слово — одно, что мыслит человек словами и что чем правильнее мысль, тем точнее она выражена, — я заучивал урок со всеми, но мне было не вполне понятно и даже неприятно: я же думаю гораздо лучше, чем могу сказать об этом! Так и до сих пор для меня самое большое мучение, что еще ни разу, ни единого, не выразил я что-либо точно, на том пределе, который ощущал, и где-то глубоко у подножия мысли барахтаются мои слова… Мне слишком хорошо помнится, как мы пели хором, шестилетние, и как это было здорово, хотя, может, это я и сейчас додумал. Но отчего же только одна и никакая другая комната стоит сейчас перед моими глазами — темная, прохладная, и мы на лавках, в сумраке, по четырем ее стенам, а в середине что-то большое в белом халате машет руками, и лица не разглядеть. И никогда мне не удавалось спеть «Раскинулось море широко», которое мы обычно пели после «Варяга», и самую мою любимую «Когда я на почте», которая была третьей.

После «Варяга» мне запрещали петь, и я мучился от огромного и разрывающего чувства: как прекрасно я мог бы петь — и не пел. Тут бы в самый раз сказать, что рядом со мной опять треклятый Генка пел прекрасно и был запевалой, но тут был бы уже пережим и неправда: у него не было ни голоса, ни слуха, но он не страдал от этого, потому что в нем не было и чувства песни — он просто открывал со всеми рот и не издавал ни звука, и воспитательница говорила мне: «Вот у Гены тоже нет больших способностей, но поет он с каждым разом все лучше — я его теперь даже не слышу». Хоть петь Гена не умел…

Впрочем, теперь мне кажется, что я должен быть благодарен природе за печальную в детстве способность не задавать вопросов и за эту несчастную неспособность выразиться в пении ли, в игре… И я никому не завидую.

Вот и пишу теперь потихоньку. Пишу про наше военное детство. И как про него еще написать можно — не подозреваю. Потому что и так и еще так — мне уже нельзя про него писать. Например, что оно страшное и полно тяжелых переживаний… Потому что, как ни крути, о нем все равно получается радостней, чем об обычном и даже занимательном ожидании самолета в Хабаровском, к примеру, аэропорту. Потому что между военным детством и тем, как я сижу в аэропорту, писатель, летящий на Ту-114 в страну вулканов по командировке толстого журнала, — лежит двадцать лет. И мое пребывание в этом аэропорту в тыщу раз грустнее моего военного детства.

Десятый и одиннадцатый подвиги Генриха [2]

Конечно, такая уж вещь очерк о положительном герое — само собой получается стиль выспренний и нелепый, красивый. Но ведь все правда одновременно. В футбол Генрих играет здорово и в кратер действующего вулкана спускался неоднократно, мы его зовем в шутку Вулканавт-1, и в пургу он попадал, и руки-ноги ломал, попадал в камнепады и лавины. Так что все правда, что в газетах пишут, только стиль — неправда. А может, даже в стиле доля правды есть, именно в этом, в неестественном, высокопарном? Вот как пишет сам Генрих о спуске в кратер, соответственно умнее, точнее и скромнее. Скромность ведь — тоже стиль.

РЕПОРТАЖ ИЗ КРАТЕРА ВУЛКАНА

Автор Генрих Ш.

Не так-то просто выспаться у самого кратера вулкана, который то и дело дает о себе знать. В час ночи наше безмятежное настроение улетучилось: под палаткой открылась трещина, из которой шел горячий пар — плюс 94 градуса.

Температура площадки возросла до 56 градусов. В довершение ко всему, поднялся сильный ветер и повалил снег. Температура воздуха за палаткой упала до минус 12. Горячий пар, конденсируясь на холодных стенках палатки, падал на нас ручейками тепловатой воды.

— Если погода не испортится, то завтра, — говорю я перед сном Анатолию. Он молча кивает. Он знает, о чем я думаю.

Утром мы просыпаемся под легкий шум. Анатолий вылезает из палатки, осматривает кратер и кратко сообщает обстановку:

— Дымит на всю катушку.

И действительно, даже палатка, стоящая в нескольких метрах, едва различима. Резко пахнет серой. Тем не менее лучшего ждать не приходится, и мы решаем все-таки проводить спуск.

Вот и дно кратера. Оно завалено гигантскими глыбами. Из щелей с гулом вырываются газовые струи. Прикасаюсь к одному из камней и отдергиваю руку горячо. Приходится надеть перчатки. Видимость не превышает пяти метров. Когда я поднимаю лежащий на соседнем камне рюкзак, выясняется, что он насквозь прогорел. Долго топчусь на небольшой площадке, наконец замечаю широкую трещину. Породы в трещине имеют какой-то вишнево-красный оттенок. Привязываю термометр к ручке молотка, подношу к стенке трещины. Результат неожиданный: термометр, рассчитанный на температуру до 350 градусов, лопается почти мгновенно. Беру 500-градусный термометр, но его постигает та же участь.

Назад Дальше