Или больше.
Едем дальше. Тут эта старая шлюха, Окрой звать, то же самое нам втюхивает: и про деньги, и про то, что нам помыться б не мешало впридачу, прежде чем мы к ее девочкам на шаг подойдем. А я ей — сказку про пятьсот долларов. Она мне, мол, пятьсот завтра — вот и приходи завтра, а ежли нам кисок надо прямо сейчас, то ей возьми и отвали шмат того же сомика. Чтобы, значит, блядве тоже сомика поесть. Ну, думаю, вот сейчас на Хохотунчика точно блюза́ спустится: он уж и говорит, дескать, чтоб сома на сто долларов отдавать за одну ванну? Ну, смотри, как знаешь. И вот он сидит в машине, ждет, пока я свои дела не сделаю, и мы дальше шпарим — куда-нибудь на ночь кости кинуть до утра. А там и рыбку нашу отоварим.
Заезжаем в какие-то кусты, пропускаем по стакашке и уже первый сон смотрим, как кто б ты думала по кустам ломится? Целая банда шпанцов с этими белыми простынями и в колпаках острых. И говорит нам: «Негритос, ты, наверно, читать не умеешь».
И приматывают они нас веревкой к этому сомику и говорят: тащи, мол, в лес, мы уже там костерок запалили.
Вот это и есть самая натуральная шугань, скажу я тебе. Я по сей день не могу мимо простыни на веревке пройти, чтоб у меня все позвонки не скрючило. Точно знаю — тут-то нам и кранты, аж все молитвы вспомнил, наизусть читаю, стараюсь, а шпанцы знай пинают меня и по зубам, и все прочее, а сами сомика нашего жрут, что на костре запекли.
И тут я чую… Меня аж пинать перестали. Гляжу — Хохотунчик в грязище валяется, только голову руками прикрыл и одним глазом подбитым в меня зыркает. Тоже, значит, почуял.
А клановцы эти в чащу уставились, точно мамочку в лесу потеряли и ждут, что она вот-вот из-за кустов выйдет. Рожи осклабили, половина висюльки уже свои через штаны потирает. Ну, она и вышла, как положено. Здоровая, как паровоз, а воет так, что из ушей кровянка хлещет. И двоих с первого прикуса поимела.
А мне Хохотунчику и писем писать не надо. Не успели и вякнуть оба, как ходу дали, рыбий труп обглоданный между нами болтается, поскольку привязан, и скачем мы с ним так аж до самой дороги. В бардачке нож надыбали, чик — и на свободе, Хохотунчик модель «Т» с толкача заводит, я за баранкой на дроссель жму. А из лесу такой визг и вопли, что просто музыка, как клановцев всех подряд кушают.
И стихло все. Только мы сопим, да Хохотунчик модель «Т» дрочит. Я ему ору, мол, быстрее давай, поскольку слышу уже, как эта тварь по кустам за нами ломится. Тут «форд» зафордычил, да только я ни хрена не слышу, потому что дракон этот из лесу вывалился и давай реветь. Я Хохотунчику говорю: садись давай, — а он к багажнику.
«Ты че делаешь?»
«Пятьсот долларов», — говорит.
И вижу я — швыряет сомика нам на заднее сиденье. От этой вонючки уже ничего, кроме башки-то не осталось, вот Хохотунчик эту башку отдельную сам берет и швыряет. И на подножку уже прыгает, я гляжу — а его прямо в воздухе хвать. И нету. И зубы эти в меня целят, чтоб, значит, второй раз цапнуть. Но тут я уж как дал по газам.
А Хохотунчика нет. Нет Хохотунчика.
На следующий день я этого белого нашел, который пятьсот баксов за рыбку обещал, а он смотрит на голову и хохочет надо мной. Я ему говорю: я лучшего друга потерял за эту рыбу, так что давай мне эти чертовы деньги быстрее. А он ржет и говорит только: вали отсюда. И я его побил.
А голову потом в суд с собой притащил, да какая им разница. Судья мне полгода впаял — что белого человека побил и все такое. А приставу говорит: «Уведи, мол, этого Сомика».
С тех пор и прозвали меня Сомиком. Я эту историю больше никому не рассказываю, а имя вот осталось. И с тех пор блюза́ на мне виснет, да уж теперь ничего не попишешь. К тому времени, как я из каталажки вышел, Ида Мэй уж от горя померла, и друзей в живых у меня ни одного не осталось.
И с тех пор блюза́ на мне виснет, да уж теперь ничего не попишешь. К тому времени, как я из каталажки вышел, Ида Мэй уж от горя померла, и друзей в живых у меня ни одного не осталось. С тех пор так по дорогам и мытарюсь.
А эта тварь на пляже — она точно так же ревела. Она, видать, меня ищет.
Сомик
— Это он, — сказала Эстелль. Просто не знала, что еще тут можно сказать.
— Откуда знаешь?
— Знаю. — Она взяла его за руку. — Жалко, что так с другом твоим вышло.
— Я ж просто хотел на него блюза́ напустить, чтоб нам с ним пластинок себе записать.
Они немного просто посидели за столом, держась за руки. У Сомика кофе в чашке давно остыл. Эстелль прокручивала историю у себя в голове: ей стало и легче, и страшнее от того, что тени на ее картинах обрели наконец очертания. История Сомика, сколько б фантастической она ни была, почему-то казалась ей знакомой.
— Сомик, а ты читал такую книгу Эрнеста Хемингуэя — «Старик и море»?
— Этот тот мальчонка, что про быков с рыбалками пишет? Я его как-то на Флориде встречал. А что?
— Ты Хемингуэя встречал?
— Ну, да только этот сукин сын мне тоже не поверил. Говорит, рыбу ловить люблю, а тебе не верю. А чего спрашиваешь?
— Да просто так. Если эта тварь людей глотает, как ты думаешь — может, на нее заявить?
— Я людям про это чудище уже пятьдесят лет рассказываю, и мне покуда никто не поверил. Все говорят, что я самый большой врун, которые только в Дельте заводятся. Если б не такая слава, я б себе давно уже большой дом отгрохал и пачку пластинок нарезал. Заяви про такое законникам, так тебя вмиг чокнутой из Хвойной Бухты определят.
— У нас уже одна чокнутая есть.
— Ну а так никого, кроме меня, больше не слопают. А если я этот сейшен залажаю, потому как все решат, что у меня тараканы в голове, то потом просто дальше двину. Понимаешь?
Эстелль взяла чашку Сомика со стола и поставила в раковину.
— Ты лучше собирайся давай — тебе играть пора.
ДВЕНАДЦАТЬ
Молли
Чтобы отвлечься от дракона по соседству, Молли облачилась в треники и решила прибраться в трейлере. Хватило ее лишь на то, чтобы рассортировать по трем черным пластиковым мешкам остатки мусорного провианта. Она совсем было решилась собрать пылесосом с ковра коллекцию мокричных трупиков, но допустила ошибку — жидкостью для мойки окон протерла телевизор. Видик воспроизводил «Чужеземную Сталь: Месть Кендры», и когда капельки из пульверизатора достигли экрана, светящиеся точки увеличились в размерах, и вся картинка стала напоминать произведение импрессионистов — какой-нибудь «Воскресный полдень на острове Больших Малюток-Воительниц» Сера.
Молли затормозила дармовую сцену в душе. (В первых пяти минутах всех ее фильмов обязательно присутствовала сцена в душе — несмотря на то, что Кендра жила на планете, почти совершенно лишенной воды. Чтобы покончить с несуразицей, одному молодому режиссеру пришла в голову блестящая мысль — в сцене под душем использовать «антирадиоактивную пену», и пять часов на Молли из-за камеры дули из пылесоса обмылками взбитого стирального порошка. В конце концов, весь остальной фильм ей пришлось доигрывать в бедуинском бурнусе — такая сыпь выступила у нее по всему телу.)
— Художественный фильм, — говорила Молли, сидя на полу перед телевизором и в пятидесятый раз опрыскивая экран из пульверизатора. — В те дни я могла бы стать парижской фотомоделью.
— Фиг бы что у тебя вышло, — возразил закадровый голос. Он по-прежнему тусовался где-то рядом. — Слишком костлявая.