Иногда мне казалось, что Маркос протягивает мне палец, чтобы приманить попугайчика, Педрито, вкусно, кушай кашку, но Маркос не был склонен к сантиментам, он был полностью поглощен делами Бучи, делами мира телеграмм, бомбардировок, казней и лейтенантов Келли или генералов Ки, но все же Маркос, о да, иногда Маркос, протянутый палец, Буча для Педрито, да? Как теперь, у меня дома, расположились они с Лонштейном в самое неподходящее время, он трезвонит в Жужуй или в Реджо‑ди‑Калабрия, а раввинчик все про своих голышиков да бумажные цветы, на которых следы крови, и на лестнице уже слышны шаги Людмилы. Ах, что толку в моей внутренней машине, в моем упорном желании жить Людмилой, жить Франсиной и «Prozession», сберечь звук фортепиано среди электронных завываний. Куда важнее письма Сары и кровавое кольцо вокруг лейтенанта Келли – этот град сообщений, которыми Патрисио (мой друг всегда пытался охватить разом все обстоятельства – идея слегка безумная) потчевал чилийца Фернандо, недавно приехавшего из родной Тальки, в тот час, когда Оскар и Гладис заходили в самолет «Аэролинеас», дабы привезти в Бучу юной крови старцам, не говоря уж о некоем Эредиа, который садился в «Боинг» в Лондоне, и о Гомесе, который, или о Монике. Но Маркос был не из тех, кто настаивает, палец протянут на какую‑то долю секунды, и уже о другом; точно как мой друг с письмами, едва заметный знак. И раввинчик вдруг принимается вздыхать, размышляя о повышении жалованья, и выясняется, что по лестнице шла не Людмила, можно еще немного поболтать.
– Хочешь, я тебе продемонстрирую вой? – предлагает Маркос.
– Ох, сукин ты сын, – говорю я ему миролюбиво, но с легкой тревогой, – это в час‑то ночи, подумай сам, из‑за тебя меня выгонят из моей такой удобной, такой белехонькой квартирки, которую я себе заработал многими годами рекламного дизайна, ты, чертов кордовец.
– После стольких телефонем он стал экстрацедентным фоногромом, – говорит Лонштейн, – то, что он тебе предлагает, без сомнения, это поливопль души, отравленной миазмами масс‑медиа, че.
– Пусть так, – соглашается Маркос, – тогда я тебе объясню теоретически и вой, и другие формы сопротивления, которые применяются здесь нашими ребятами, например, в автобусах.
– Ваше сопротивление – вроде неправильно употребленной эпифонемы, – говорит раввинчик, – по сути же, некий отвратительный галлицизм, гибрид ответа и отбрыка.
– Нет, ты послушай, – говорит Маркос, который не слишком озабочен лингвистическими тонкостями. – Только вообрази, что мы сидим в пригородном кинотеатре в десять вечера семейство отправилось посмотреть на Брижит Бардо до восемнадцати лет вход воспрещен «ЭСКИМО ЖЕРВЕ ТРЕБУЙТЕ ЭСКИМО ЖЕРВЕ ТРЕБУЙТЕ ЭСКИМО» одно семейство и другое семейство и много‑много семейств после целого дня благородного труда, благородного и святого, да, именно так, труд облагораживает,
твой папа начал трудиться в пятнадцать лет,
твоя мать
а тетя Илария, такая самоотверженная, а дедушка Виктор с его больными ногами, он, который всю семью содержал, с семи утра до семи вечера разносил уголь, предместье, эта тошнотворная магма Парижа, смесь силы и нравственной грязи, то, что не есть народ, хотя кто знает, что есть народ, но в общем обычное предместье, семейства в кино, те, кто голосовал за Помпиду, потому что уже не могли опять голосовать за де Голля.
– Минуточку, – говорит Андрес, – что ты тут толкуешь о народе и о семье, – или семья это не народ, или население предместья, состоящее из семей, это не народ, что за белиберда, че.
– Ты что, не понимаешь, – говорит Маркос, – что я пытаюсь приемом ташизма, сиречь пятнизма, набросать мгновенную картину атмосферы в кинотеатрах «Камбронн», например, или «Сен‑Ламбер», этих залов, провонявших полувеком лука‑порея и потной одежды, этих святилищ, где Брижит Бардо снимает трусики, дабы зал видел как раз то, что разрешено статьей 465 на промежуток времени, указанный в статье 467, и – знай – всякое сопротивление, коль оно хочет сделать нечто полезное, должно начинать с базиса, в мае [21]это была улица, или Сорбонна, или заводы Рено, но теперь товарищи поняли, что надо сопротивляться так, как человек, вдруг покидающий ринг между четвертым и пятым раундами, что повергает соперника в растерянность, говорит хроникер.
– Ты что, не понимаешь, – говорит Маркос, – что я пытаюсь приемом ташизма, сиречь пятнизма, набросать мгновенную картину атмосферы в кинотеатрах «Камбронн», например, или «Сен‑Ламбер», этих залов, провонявших полувеком лука‑порея и потной одежды, этих святилищ, где Брижит Бардо снимает трусики, дабы зал видел как раз то, что разрешено статьей 465 на промежуток времени, указанный в статье 467, и – знай – всякое сопротивление, коль оно хочет сделать нечто полезное, должно начинать с базиса, в мае [21]это была улица, или Сорбонна, или заводы Рено, но теперь товарищи поняли, что надо сопротивляться так, как человек, вдруг покидающий ринг между четвертым и пятым раундами, что повергает соперника в растерянность, говорит хроникер. Предположим, что мое описание до тебя дошло, хотя на самом деле оно было излишним, просто неким способом подвести тебя к порогу озарения, и вот, именно тогда, когда Брижит начинает превращать экран в один из звездных часов человечества, вернее – в два, и каких два, че, тут уж нечего спорить и нечего сопротивляться, но, к сожалению, надо пользоваться этим состоянием упоения, экстаза – ты меня понимаешь, дабы антиклимактерическое воздействие было более эффективным, и именно в этот момент Патрисио встает и издает ужасающий вой, который длится, и длится, и длится и – что случилось, свет, в зале сумасшедший, позовите полицию, это эпилептик, он в двенадцатом ряду, иностранец, наверняка негр, где он, думаю, что это вон тот, но, кажется, он опять сел, да разве не видите у него курчавые волосы, это алжирец и эй вы, почему вы кричите?
– Я? – сказал Патрисио.
– Да, вы, – сказала капельдинерша, опуская фонарик, так как сидящая подальше публика уже блуждает в межреберных пространствах обнаженной и ничуть не смущенной происходящим Бардо, а зрителей поблизости от места происшествия и его виновника обуревает вполне понятное замешательство – то ли продолжать протест против возмутительного поведения этого чужестранца, то ли стараться не упустить ни сантиметра полусдвинутых шелковистых бедер в постели шикарного отеля в роще Рамбуйе, куда некий Томас увлек Брижит с целью ею овладеть перед часом гастрономических утех, всегда предусмотренных в этом жанре похождений богачей, по каковым причинам луч фонарика капельдинерши начинает ползать по всем зрителям, уже не говоря о Патрисио, и капельдинерша опускает его как можно ниже, и луч света упирается в оттопыренную ширинку Патрисио, который, по‑видимому, считает это вполне естественным, неким доказательством того, что
– Это со мной иногда случается, – сказал Патрисио.
– Что значит «случается»?
ШШ!
– Я хочу сказать, что я не могу сдержаться, что‑то на меня находит и тогда,
(ah ma ch?rie ma ch?rie [22]! )
– Тогда, будьте любезны, выйдите из зала.
ШШШШШШШ!!!
– Ах, черт, – сказала капельдинерша, – сперва меня зовут, а теперь не дают слова вымолвить, нет, так дело не пойдет, нет, что они себе думают, только этого не хватало
(J'ai faim, Thomas [23] )
– Это почему ж я должен выходить из зала? – сказал Патрисио очень тихо и никому не мешая, кроме капельдинерши, но она‑то стервенеет в судорожно геометрической прогрессии. – Это, знаете, как икотка, только еще сильнее.
– LA PAIX!
– A POIL! [24]
– Икотка? – прорычала капельдинерша, выключая фонарик.