Что касается лондонской телеграммы, то, конечно, это Эредиа, который почему‑то возвращается из города, где, судя по предыдущим письмам и открыткам, он жил великолепно, и посему мой друг вполне самостоятельно делает вывод, что личинка Бучи, видимо, на грани превращения в мотылька, хотя ожидать большой последовательности от этого веселокрылого существа не приходится, достаточно посмотреть, что творится за этим столом (мысленный чертеж моего друга), но прояснить удается очень мало, разве лишь то, что эксперты ЮНЕСКО называют «групповым напряжением», а именно тот факт, что Люсьен Верней явно нервничает, ведь за этим столом для французов время течет гораздо ощутимей, чем для латиноамериканцев, – к счастью для кого, спрашивает себя мой друг, – а дело в том, что у наших никак не прекратится веселье из‑за «ЦЕЛУЮ КОКА», и тогда Люсьен Верней смотрит на Ролана, который смотрит на Монику – краткая пассовка национальной солидарности, – хотя моего друга еще больше веселит мысль, что Моника, которая уже полгода живет с Гомесом и даже помогает ему клеить марки в альбомы, включилась в неспешное панамское течение времени, напрасно разрезанное пополам Фердинаном Лессепсом, каковой не случайно был французом, и Моника тоже не спешит, уж не говоря о том, что никто не сравнится с Патрисио в предложениях выпить еще по чашечке кофе, а это все равно что переводить часы назад.
Даже в этом видна их слаборазвитость, бесится Люсьен Верней как раз в тот момент, когда Маркос небрежно роняет первую фразу, которую все выслушивают с совсем другим видом, вот это да, это уже Буча, думает мой друг, теперь игра идет всерьез, приходят телеграммы, ergo
[55]
* * *
По временам мой друг совершает ошибку: вместо того, чтобы протоколировать – такую миссию он себе отвел и, по‑видимому, неплохо ее выполняет, – он устраивается за столиком в кафе или в гостиной с мате и рюмкой водки и не только протоколирует, но анализирует – о, несчастный! – судит и оценивает – о, противный! – нарушая труднодостижимое равновесие, которое до сих пор он поддерживал в деле компиляции и накопления карточек – кесарю кесарево – и прочих таблиц и перечней, – вот и теперь, когда Гомес уже минут десять протестует против буржуазной музыки, включая экспериментальную, электронную и конкретную, панамаупорно отстаивая искусство с участием масс, пение хором и прочие способы пересадки канарейки в аорту народа. Не то чтобы Гомес был глуп и мечтал о Шостаковиче или Курте Вайле, но трудность той музыки, которую, например, Андрес пытается заставить его слушать, кажется ему доказательством, что капитализм lato sensu [57]и здесь старается, и до последнего издыхания будет стараться автоматически создавать элиту во всех областях, включая эстетику. И именно в этот момент моему другу вздумалось заметить (вместо того, чтобы точно записывать, что сказано Гомесом и остальными, тусующимися в бистро мадам Северин), что некий Терри Рай‑пи янки, на первый взгляд, идеальное воплощение всего того, что Гомес клянет с яростными спиралевидными жестами, является автором одного сочинения (и многих других), в коем контакт с публикой («народом» Гомеса) самый быстрый, простой и эффективный, какой только приходил на ум кому‑либо, начиная с Перотена или Жиля Беншуа. Grosso modo [58](о деталях моему другу не хочется расспрашивать Андреса, который сразу же превращается в энциклопедию), идея Райли состоит в том, что кто‑то начинает бесконечно повторять две‑три ноты на фортепиано, и постепенно, один за другим, вступает каждый, кто способен бренчать на каком‑либо инструменте согласно партитуре, доступной даже сурку.