Книга смеха и забвения - Милан Кундера 41 стр.


Он был исполнен оправданной гордости, полагая, что единственный путь, ведущий вперед, именно тот, который выбрал он. История музыки окончилась в расцвете смелости и мечты.

18

Но если правда, что история музыки окончилась, что же тогда осталось от музыки? Тишина?

Как бы не так, музыки все больше и больше, в сотни раз больше, чем в самые славные ее времена. Она разносится из репродукторов на домах, из чудовищной звуковой аппаратуры в квартирах и ресторанах, из маленьких транзисторов, которые люди носят с собой на улицах.

Шёнберг умер, Эллингтон умер, но гитара вечна. Стереотипная гармония, затасканная мелодия и ритм, действующий тем сильнее, чем он монотоннее, — вот все, что осталось от музыки, вот она, та самая вечность музыки. На этих простых комбинациях нот могут объединиться все, ведь это само бытие, что кричит в них свое ликующее я здесь! Ни одно согласие не может быть громче и единодушнее, чем простое согласие с бытием. Оно объединяет арабов с евреями, чехов с русскими. Тела, опьяненные сознанием своего существования, качаются в простом ритме звуков. Поэтому ни одно сочинение Бетховена не вызывало столь сильную коллективную страсть, как однообразно повторяющиеся удары по струнам гитар.

Однажды, примерно за год до смерти отца, когда мы вместе отправились на обычную прогулку вокруг квартала, песни сопровождали нас на каждом шагу. Чем грустнее становились люди, тем громче ревели репродукторы. Они старались заставить оккупированную страну забыть о горечи истории и отдаться радостям жизни. Отец остановился, поднял взгляд к репродуктору, откуда несся шум, и я почувствовал, что он хочет сообщить мне что-то чрезвычайно важное. Сделав над собой усилие, он сосредоточился, чтобы выразить свою мысль, а потом медленно, с натугой проговорил: — Нелепость музыки.

Что он хотел этим сказать? Неужто он хотел оскорбить музыку, которая была страстью его жизни? Нет, думаю, он хотел мне сказать, что существует какое-то изначальное состояние музыки, состояние, предшествующее ее истории, состояние до первой постановки вопроса, состояние до первого раздумья, до начала игры с мотивом и темой. В этом первичном состоянии музыки (музыки без мысли) отражается сущностная нелепость человеческого бытия. Над этой сущностной нелепостью музыка поднялась лишь благодаря непомерным усилиям духа и сердца, и это был тот величественный свод, что распростерся над веками Европы и угас в высшей точке полета, как пущенная ракета фейерверка.

История музыки смертна, но нелепость гитар вечна. Музыка сейчас вернулась в свое изначальное состояние. Это состояние после последней постановки вопроса, состояние после последнего раздумья, состояние после истории.

Когда Павел Гора, чешский певец поп-музыки, в 1972 году уехал за границу, Гусак пришел в ужас. И тотчас написал ему во Франкфурт (в августе того же года) личное послание. Привожу из него цитату, ничего не придумывая: «Дорогой Павел, мы не сердимся на Вас. Я прошу, вернитесь, мы сделаем для Вас все, что пожелаете. Мы поможем Вам, Вы поможете нам..» Поразмыслите, пожалуйста, над этим: Гусак, и глазом не моргнув, позволил эмигрировать врачам, ученым, астрономам, спортсменам, режиссерам, операторам, рабочим, инженерам, архитекторам, историкам, журналистам, писателям, художникам, но не мог смириться с мыслью, что страну покинул Павел Гора. Ибо Павел Гора олицетворял собой музыку без памяти, ту музыку, в которой навсегда погребены кости Бетховена и Эллингтона, прах Палестрины и Шёнберга.

Президент забвения и идиот музыки были достойны друг друга. Их объединяло общее дело. «Мы поможем Вам, Вы поможете нам». Один не мог существовать без другого.

19

Но в башне, где царствует мудрость музыки, человек подчас испытывает тоску по тому монотонному ритму бездушного крика, который доносится извне и в котором все люди братья. Постоянно общаться только с Бетховеном опасно, как опасны все привилегированные положения.

Тамина всегда немного стеснялась, когда должна была признать, что она со своим мужем счастлива. Она опасалась, что люди будут ее ненавидеть за это.

Поэтому сейчас ею владеет двойное чувство: любовь — привилегия, а все привилегии — вещь незаслуженная, и за них надо платить. То, что она здесь, среди детей, надо воспринимать как форму наказания.

Но это чувство сменяется другим: привилегия любви была не только раем, но и адом. Жизнь в любви протекала в постоянном напряжении, страхе, беспокойстве. Стало быть, здесь, среди детей, она для того, чтобы наконец вознаградить себя отдыхом и покоем.

Ее сексуальность до сих пор была оккупирована любовью (я употребляю слово «оккупирована», поскольку секс — не любовь, он лишь территория, которую любовь присваивает себе) и, стало быть, являлась частью чего-то драматического, ответственного, значительного и тревожно хранимого. Здесь у детей, в царстве незначительности сексуальность наконец стала тем, чем она исходно была: маленькой игрушкой для производства плотского наслаждения.

Или скажу несколько иначе: сексуальность, освобожденная от дьявольской связи с любовью, стала ангельски невинной радостью.

20

Если первое насилие, совершенное детьми над Таминой, было полно поразительного смысла, в последующих повторениях та же ситуация быстро утрачивала характер некоего послания и превращалась в рутину все менее содержательную и все более грязную.

Среди детей вспыхивали раздоры. Те, что были заняты любовными играми, начали ненавидеть тех, кто был к ним равнодушен. И среди Тамининых любовников возникла определенная враждебность между теми, кто чувствовал себя ее фаворитами, и теми, кто чувствовал себя отвергнутыми. И все эти обиды стали обращаться против Тамины и тяготить ее.

Однажды, когда дети склонялись над нагим телом Тамины (одни стояли подле ее кровати, другие — на коленях на кровати, кто-то сидел верхом на ее теле, а кто-то — на корточках у ее головы и промеж ее ног), она вдруг почувствовала жгучую боль. Кто-то сильно ущипнул ее за сосок. Она вскрикнула и уже не смогла сдержаться: сбросив всех до единого с кровати, замолотила в воздухе кулаками.

Она знала, что не случайность и не чувственность были причиной боли: некоторые дети ее ненавидели и желали ей зла. С тех пор любовным встречам с детьми был положен конец.

21

И вдруг не стало больше никакого мира в царстве, где вещи легки, как дуновение ветерка.

Дети играют в «классики», прыгая из одного квадрата в другой сперва на правой ноге, потом на левой, а потом обеими ногами вместе. Тамина тоже прыгает с ними. (Я вижу ее высокое тело среди маленьких детских фигурок, она прыгает, волосы развеваются вокруг лица, а в сердце — бесконечная тревога.) Вдруг канарейки разражаются криком: она, дескать, заступила черту.

Белки, естественно, протестуют: нет, ничего она не заступила. Обе команды склоняются над чертой и рассматривают след Тамининой ноги. Но черта, проведенная на песке, имеет нечеткие контуры, и след Тамининой туфли — также. Случай спорный, дети кричат друг на друга, их спор продолжается уже четверть часа и с каждой минутой разгорается все больше.

Тут Тамина совершает роковую ошибку; махнув рукой, она говорит: — Ладно, пусть так, я заступила черту.

Белки кричат, что это неправда, что Тамина свихнулась, что она врет, что она вовсе не заступила черту. Но спор ими уже проигран, их утверждение, отвергнутое Таминой, ничего не весит, и канарейки испускают победный крик.

Назад Дальше