Грузил, как в удачно подвернувшийся транспорт: помидор маринованный подвернулся - вали его, торта старого домашнего кусок - туда его, чаю - значит, чаю, брага в банке бултыхается - туда ее. Все пойдет. Все сгорит. Так заряжал себя, а потом резко говорил: "Все!" - и, уже готовая на подхвате, Лариска помогала ему рухнуть в комнате.
В ожидании маминого ответа Митя ездил с Хромыхом лечить зубы в Камень, большой поселок в часе лету. Возвращались вместе с Елизарычем, везшим брезентовый, запечатанный сургучом мешок с почтой и пару обшитых посылок. Почему-то не удавалось вылететь: то ли мест не было, то ли погоды. Летел экспедишный вертолет, перегруженная "восьмерка", но брали только одного, и отправили Елизарыча, а когда прилетели дня через два на самолете в деревню, у дверей стояла встрепанная Лариска.
- Почта где? - спросила она, отождествляя с почтой и Елизарыча как некую казенную собственность, на что стокилограммовый бортмеханик бросил, выпятив брюхо:
- Подержи арбуз!
- Ково? - не поняла Лариска и все спрашивала потом: - И чё бортмешок про арбуз-то намякивал?
На следующий день Елизарыча привезли на вертолете с северо-востока. Оказалось, в Лебедь его обещали завезти только на обратном пути после посадки на буровой на Аяхте, но с Аяхты полетели за какой-то штангой в Туруханск, а оттуда их отрядили в Дигали. Из Дигалей они повезли на подвеске дизель, причем, как назло, раздулся северище, подвеску стало раскачивать, и они едва не сбросили ее в болотину и вернулись. Ждали погоды, пили в Дигалях и потом еще болтались дня три над горами, тайгой и тундряками, в то время как обезумевшая Лариска и почтовые начальники искали пропавшего Елизарыча, в котором, взбрызнутые спиртом, вызревали, обрастая фантастическими подробностями, новые страницы его приключений. В вертолете Елизарыч мертво спал в обнимку с мешком. В мешке было письмо от мамы.
Мама писала о чем угодно, и Митя лишь в конце наткнулся на нужное: передать отцу то, что он просит, невозможно. В изощренной системе намеков было зашифровано, что она забоялась контрразведки. Митя был вне себя от бешенства:
- Дел у них нет, кроме моей писанины!
В Дальний он вернулся с настроем на прежнюю, проверенную, жизнь, по недоразумению и в суете забытую. Никаких писем, никакого ожидания. Точить топоры и цепи. Жилье, инструменты - все безжизненное, жалкое, словно сдутая камера, - надуть, оживить, чтобы расправилось, стало таким же важным, как и раньше.
Возил сухие дрова с гари. Дело считалось хорошим: одно - в Енисее лес ловить, мотор гробить, плавить, смотреть, чтоб ветром не разбило, проверять, пока обсохнет. Потом пилить - по песку цепи сохатить, ломом бревна ворочать. Потом возить из-под угора. А другое - прямо у дома на снегу распилил - и пила не греется, и цепь хорошо идет, смазываясь талой водичкой. Снег зернистый, синий, хватишь вентилятором - и летит брызгами из-под кожуха.
Белая, полная света даль в конце зимы, бесконечный приполярный день, высокий яр со снежными проплешинами - все дышит ветром, простором, налетает, промывает глаза, легкие. Митя колет дрова, собирает сухие кедровые поленья, легкие, как пробка. Прижимает их к груди, одно вываливается, убегает: какие они теплые, как щенки!
Ближе к весне, к распутице, когда отпустит снег и не привезешь воды, Митя запасал лед, раскапывая на Енисее торосы, еле торчащие из снега. Верхние пластины были оплавленные солнцем, набравшие воздуха, белесые и пористые, но ниже под ними он расчищал наконец темную жилу - драгоценную дымчатую синь, колол на кристальные куски и складывал в сани.
Возле дома разметалось целое хозяйственное побоище.
Серые без коры кедровые стволы с розовыми торцами, щепки, чурки и поленья кучей, и тут же сани со льдом, кускасто блестящим на солнце, и потухший матовый лед в бочке. И казалось, если и есть в жизни великая и единственная правда - то она в этих кусках дерева и воды, в этой угловатой и грубой материи, готовой, обогрев и напоив, переплавиться в текучее тепло и влагу, и хотелось одного - служить этой правде не рассуждая.
Проехал старовер и дал пару кругов мороженого молока, и оно тоже кололось, и скол был неправильным и стеклянным. Митя свалил на торопище березу, распилил на метровые кряжики, и, когда привез к дому, на мерзлых спилах в самом яблочке мокро темнела влага, замерзая блестящим и выпуклым кругляшом, и было что-то пронзительное в том, что морозяка давит вовсю, а береза уже сочит оживающей сердцевиной.
Лишь подкопилось в душе на новые рассказы, снова засел и, перечитав, как прозрел. Понял, что впервые вышло, потому что не о себе стал писать, а у другого научился перекатываться тугим шаром, каплей перетекать и, забыв себя, его накачивать, развивать, но не своим, а евоным, чужим, тем, с чем сам не согласен, что самому не по силам. Да... шире ходить надо, не плестись подле себя, а уж уйти, как раствориться... и уже складывалось письмо маме - спокойное, благодарное, что, спасибо, удержала тогда от спешки, а ведь и сейчас за ту писанину сквозь землю готов провалиться, как представлю отца, аж дурно, - думал Митя, не ведая, сколько еще таких "прозрений" на пути.
Изредка наезжал в Лебедь. Елизарыч был через раз то раскаленный водкой, светящийся, то серый и отвердевший, как новый топор. Накал минувшей гулянки определялся по звону, дребезгу голоса, каким он передавал телеграммы. Они уходили в район и принимались по рации и нередко из-за плохого прохождения перевирались до неузнаваемости. А иногда хватало смеха и без перевирания. В Дальний приезжал профессор-флорист, собиравший гербарии из укосов, производимых на специальных огороженных площадках. Жил он у тети Лиды. Среди рабочих реликвий была у него старинная бабка для отбивания косы, прошедшая с ним двадцать лет по экспедициям. Из-за суеты с вертолетом он забыл ее в листвяжной чурке и забросал Дальний телеграммами: "Срочно приберите бабку". Студенты дохли от смеху, а тетя Лида возмущенно плевалась: "Бог приберет! Бесстызая роза!"
3
Митя не любил людей, что со знанием дела говорят: "Да что вы? будет война (или инфляция), обязательно, можете не сомневаться", будто поджилками силу чуют и хотят примазаться. Новость о болезни отца он воспринял как проявление чего-то подобного, как сплетню, слабость, гнилоту, мол, сами дохлые - и его тянете. Не хотел верить, не хотел слышать, хотя Глазов был не просто болен, а болен серьезно, и слышать приходилось. Все дела, дрова, планы будто рухнули, башку как выдуло... Первая мысль, прошмыгнувшая в зазиявшую пустоту, была: а вдруг, не дай Бог... Вдруг не успею...
- Это кто это не успеет! - вспотел и навсегда даванул извивающуюся, дезертирскую мыслишку, так что хрустнула: никаких рассказиков в посылках, никакой спешки, никакой паники. Поправится. Поправится и все прочитает. А пока молчать, молиться о здоровье и работать.
Но работалось далеко не всегда. И даль Енисея не всегда была напитана солнцем, и снег постылел, и зачитанные до дыр отцовские книги вдруг казались странными, чужими, как бывает, когда слишком пристально смотришь. И все чаще не давало покоя: в раннем детстве отец казался взрослым, сложившимся, неподвижным, на самом же деле у него только все интересное начиналось, да вот продолжилось где-то на стороне, уже без Мити и без мамы. А так хотелось, чтоб растил он свои книги вокруг чего-то семейно-общего и единственного, а он взял да и вышагнул из их тепла и никого не взял в дорогу. И ведь при Мите все брезжило, рядом, в двух шагах...