Трава забвенья - Катаев Валентин Петрович 41 стр.


И лишь когда Маяковский, до последней степени усталый, вытирая шапкой блестящую от пота свою коротко остриженную голову, в последнем усилии напрягая свой рокочущий, уже сорванный голос, бросил в черный молчаливый зал концовку своей героической поэмы:

– …«цвети, земля, в молотьбе и в сеятьбе. Это тебе революций кровавая Илиада! Голодных годов Одиссея, тебе!» -

мы очнулись – и то не сразу – и впервые поняли, что собой – по-настоящему – представляет Маяковский, его подлинный масштаб.

По самой своей духовной сути он был поэт трагический и только на этом пути мог создавать действительно гениальные вещи.

Тема вечной неразделимой любви и смерти всегда находилась в центре его творчества, его человеческой личности. Каждая его поэма – хождение души по мукам, гибель и затем апофеоз воскресения для новой, неслыханно прекрасной и справедливой, вечно счастливой, идеальной общечеловеческой жизни.

В поэме «Владимир Ильич Ленин» – то же самое. Тема смерти переходит в апофеоз:

«Выше солнце!… Стала величайшим коммунистом-организатором даже сама Ильичева смерть… Рабы, разгибайте спины и колени! Армия пролетариев, встань, стройна! Да здравствует революция, радостная и скорая! Это – единственная великая война из всех, какие знала история».

– …Он жаждал Революции радостной и скорой…

Одна из моих любимейших вещей Маяковского – «Хорошо!», где в трагическом зареве уличных октябрьских костров так неповторимо-прекрасно «тонула Россия Блока», тоже заканчивается апофеозом: «Жизнь прекрасна и удивительна».

Я уже не говорю о поэме «Про это» с потрясающим романсом о мальчике-самоубийце.

***

«Вата снег. Мальчишка шел по вате. Вата в золоте – чего уж пошловатей?! Но такая грусть, что стой и грустью ранься! Расплывайся в процыганенном романсе.

Мальчишка шел, в закат глаза уставя. Был закат непревзойдимо желт. Даже снег желтел в Тверской заставе. Ничего не видя, мальчик шел. Шел, вдруг встал. В шелк рук сталь. С час закат смотрел, глаза уставя, за мальчишкой легшую кайму. Снег хрустя разламывал суставы. Для чего? Зачем? Кому? Был вором-ветром мальчишка обыскан. Попала ветру мальчишки записка. Стал ветер Петровскому парку звонить:

– Прощайте… Кончаю… Прошу не винить.

До чего ж на меня похож!»

Когда я впервые услышал эти строки-исповедь, прочитанные Маяковским с эстрады Политехнического музея перед стулом, на котором висел его пиджак и узкий галстук, мне сразу же представился другой Маяковский, автор поэмы «Люблю», нищий мальчишка, мечтающий о вечной, единственной, великой любви.

«Любить? Пожалуйста! Рубликов за сто. А я, бездомный, ручищу в рваный в карман засунул и шлялся, глазастый».

Для Маяковского – да и для всех других поэтов – время шло по вертикали сверху вниз; так он и записывал свои строки. Для меня же время идет по горизонтали – туда или даже иногда обратно, – поэтому я записываю стихотворные строчки в одном направлении – по течению времени.

Однажды ночью мы шли с ним по горизонтали пустынной Мясницкой – он заходил ко мне в Мыльников, и я пошел проводить его до Лубянского проезда, ныне Серова, – я попросил его как-нибудь прочесть мне «Облако в штанах».

Он остановился, посмотрел на меня исподлобья и неожиданно рявкнул на всю улицу, разевая свою львиную пасть:

– Редчайшая бестактность!

Я струхнул.

– Почему же бестактность! Простите… Но мне давно уже… так хотелось… Почти все ваши вещи слышал в вашем исполнении… А «Облако» не слышал… не пришлось…

Он взъярился еще пуще.

– «Облако в штанах»! – заревел он. – А почему вы не просите меня прочесть «Хорошо!»? Почему?

В голосе его я уловил горечь.

– Что? Думаете, «Облако» лучше? А я считаю, что «Хорошо!» лучше. «Хорошо!» – лучшее мое произведение. И вообще, – снова поднял он свой разъяренный голос, – никогда не смейте просить поэта прочесть что-нибудь старое, вчерашнее.

Нет хуже оскорбления. Потому что у настоящего мастера каждая новая вещь должна быть лучше прежних. А если она хуже, то, значит, поэт кончился. Или во всяком случае – кончается. И говорить ему 'об этом – феерическая бестактность! Зарубите себе на носу. Фе-е-ри-чес-кая!…

Я понял, что, совсем не желая того, коснулся самого его больного места:

«Все меньше любится, все меньше дерзается, и лоб мой время с разбега крушит. Приходит страшнейшая из амортизации – амортизация сердца и души».

…Сумерки продолжались. Маяковский проницательно посмотрел на меня и улыбнулся половиной лица.

– Катаич, у меня сложилось такое впечатление, что у вас назначено свидание, вам надо сломя голову мчаться, чтобы не опоздать, а вы стесняетесь сказать мне это.

***

«Я был молод, когда познакомился с Маяковским, – пишет Олеша, – однако любое любовное свидание я мог забыть, не пойти на него, если знал, что час этот проведу с Маяковским».

Я тоже любил Маяковского не менее сильно, чем Олеша, и я тоже был молод, но даже ради него не мог нарушить данного слова.

Он поощрительно кивнул мне головой.

Оставив Маяковского одного в своей комнате, я вышел из дома и, мобилизовав все виды транспорта, слетал туда и обратно – извинился, отменил, перенес, поцеловал, обнял – и, вернувшись минут через сорок, нашел его все на том же месте возле совсем посиневшего окна.

– Простите, – сказал я.

Он невесело улыбнулся одной щекой.

– Понимаю вас.

И пояснил своим любимым четверостишием из «Онегина»:

– «Я знаю: век уж мой измерен; но чтоб продлилась жизнь моя, я утром должен быть уверен, что с вами днем увижусь я».

В этот миг вдруг раздался звонок до сих пор молчавшего телефона.

По-видимому, наступил тот московский час, когда знакомые начинали перезваниваться, сговариваясь, где бы провести сегодняшний вечерок. В последнее время почти каждый день почему-то собирались у меня, так что моя квартира превратилась в подобие ночного клуба.

Едва я успел снять трубку, как Маяковский стремительно шагнул ко мне и сделал повелительный жест рукой, обозначавший приказание, прежде чем ответить, прикрыть телефонную трубку, что я и выполнил.

– Кто звонит? – спросил Маяковский.

– Сейчас узнаем.

Дальнейшее происходило так: я спрашивал, кто говорит, закрывал ладонью трубку и вполголоса сообщал Маяковскому имя звонившего, а он, несколько мгновений подумав, утвердительно или отрицательно, но чаще отрицательно кивал головой. Иногда прибавляя при этом что-нибудь вроде: «Пусть приходит» или «А ну его к черту», а то еще и значительно похуже, после чего я покорно говорил в трубку: «Я сегодня вечером занят» или «Приходите».

В этот день как раз звонило особенно много разного народа, и Маяковский, как золотоискатель, самым тщательным образом промывал звонки, оставляя редкие крупинки чистого золота: тех людей, которые должны были сегодня вечером составить ему компанию.

Было трудно понять, чем он руководствовался при этом выборе. Удивляло, что он отверг некоторых своих общепринятых друзей, товарищей по «Лефу», и сделал это с выражением – я бы даже сказал – яростного отвращения: «А, пошел он к…»

Такая же участь постигла и одного очень известного поэта другого лагеря, позвонившего мне в этот вечер.

– Не надо, – буркнул Маяковский, махнув рукой, и повернулся спиной к телефону.

Он недавно вступил в РАПП и, конечно, уже страшно раскаивался. Поспешил. Погорячился. Сделал ложный шаг. Я думаю, он уже понимал, что, в сущности, РАПП такой же вздор, как и «Леф». Литературная позиция – не больше.

До живого же Маяковского – человека, поэта, сложного и очень противоречивого, независимого и одинокого, как Пушкин, – большинству из них не было никакого дела.

Назад Дальше