Виктор Васнецов - Бахревский Владислав Анатольевич 19 стр.


Он (то есть Репин) был с Васильевым летом на Волге и привез несколько эскизов и много интересных этюдов, бурлаки и мужики на плотах, один бурлак особенно удался, совсем живой тянет барку на фоне Жигулей и неба, и все при солнце. Это большой талант».

Не удивительно ли, в одном письме о Чистякове и о бурлаках Репина? А ведь почти в то же самое время произошло событие, повлиявшее на весь ход художественной жизни России.

2 ноября был утвержден Устав Товарищества передвижных художественных выставок, написанный Григорием Григорьевичем Мясоедовым. Вдруг все сошлось разом: передвижники, Чистяков и Репин со своими «Бурлаками».

Первыми профессорами Петербургской Академии художеств были: Стефано Торелли, Ле-Лорень, Ж. Ф. Лагрене, Н. Жилле, но впоследствии иностранцев заменили русские выходцы из Академии. Складывалась и своя отечественная система преподавания. Вот заповеди одного из профессоров конца XVIII века И. Урванова:

«Живопись означает только цвет вещей, – наставлял он, – а всю существенную оныя силу делает рисование; и так весьма справедливо почитают его душою и телом не только живописи, но и всех вообще образовательных художеств».

Отсюда следовало: художник, в совершенстве не владеющий рисунком, не сможет постигнуть таинства живописи. Почему? Да потому, что не сможет с достаточным приближением следовать натуре.

Натура – второй столп старой академической школы.

И. Урванов об этом сказал весьма выразительно: «Делание с натуры есть самое важнейшее в художестве учение, и ничто не ведет столько к истинному познанию. Ею все дела как в рисовании, так и в живописи усовершаются».

Другой корифей Академии, Алексей Егорович Егоров, уточнил этот принцип: «Рисовать, а не срисовывать».

Принципы школы Чистякова те же самые.

«Изучение рисования, – записал он, – строго говоря, должно… начинаться и оканчиваться с натуры; под натурой мы разумеем здесь всякого рода предметы, окружающие человека». И еще: «Техника – это язык художника, развивайте ее неустанно до виртуозности. Без нее вы никогда не сумеете рассказать людям свои мечтания, свои переживания, увиденную вами красоту».

Так в чем же тогда дело, почему столько недовольства академическим преподаванием, почему Репин, удостоенный благосклонности самого Бруни, признавал за учителя именно Чистякова, у которого он взял всего-то несколько уроков да пользовался его советами при написании конкурсной работы?

Ответ мы находим опять-таки у Чистякова.

«Они натуры не держатся, – говорил он о профессорах Академии, – а создают ее сами. Еще бы, они профессора Российской школы. Они и подсвечник наизусть напишут, только вместо металла-то – мыло выйдет». И далее: «Черпать… все только из себя или из духа своего, не обращаясь к реальной природе, означает останавливаться и падать».

В Академии Чистяков числился учеником Петра Васильевича Васина, «числился» – подчеркивал сам Чистяков. Васину по большей части и адресуется его укор в том, что нынешние профессора натуры не держатся. Ученик действительно пошел не в учителя. Басин за одиннадцать лет академического пансиона в Италии написал около ста двадцати картин!

У Виктора Михайловича Васнецова в учителях были тот же Васин и еще двое – Сократ Максимович Воробьев, сын Максима Никифоровича, воспитавшего Айвазовского, Боголюбова, Лагорио, Шишкина, Клодта, и Василий Петрович Верещагин, профессор из вновь испеченных, соученик Чистякова. Обилие учителей объясняется тем, что по Уставу 1859 года ученики не закреплялись за преподавателями. Профессора дежурили в очередь, по месяцу.

В мастерскую вошел невысокий, коренастый, безупречно одетый человек, с бородкой, с пышными, холеными усами. Лоб крутой, залысины придают лицу выражение ума напряженного, неспокойного, упрямого. От вошедшего веяло правдой.

«Чистяков!» – раздались шепоты, и наступило ожидание.

Остановился у мольберта, что был ближе к двери. Посмотрел. Улыбнулся.

– Мучаетесь со светом?

– Не выходит.

– У вас свет вверху и полутон в нижней части. Что из этого следует? А то, что в свету складки имеют, если смотреть на них внимательно, каждая свой свет, полутон и рефлекс в тени. В тени рефлекс сглаживается общим световым пятном. Полутоны тоже служат свету, то есть теряются.

– Спасибо, Павел Петрович! Я вижу, не так у меня что-то. Теперь-то понятно.

– Пробуйте, пробуйте! Отошел к другому.

– Фигура у вас правильно поставлена. Будьте смелее. Когда видишь, что композиция ясна, надо работать смело и быстро. О Чистякове говорят, что он слишком медленный. А я своего каменотеса за семь часов и начал, и закончил.

– Ай, как чемоданисто! – засмеялся он возле очередной работы. – Тут же вот как… – Карандашом указал ошибки. – Понимаете?

Мастерская оттаяла.

Мудрый Чистяков оказался доступным, своим, все видит, схватывает на лету.

– Что вы так близко стоите к картине? Вы близорукий?

– Нет.

– Вот и не фокусничайте! Ни дальнозоркий, ни близорукий – в смысле писания картины – не могут служить образцом. Простота техники, тона и силы – вот что нужно, – не ярко, не резко, а ласкает душу.

Чистяков шагнул к мольберту, на котором стоял большой лист, рисованный карандашом. Программа называлась «Княжеская иконописная мастерская».

Потрогал усы, зоркие глаза его потеплели, стали домашними.

– Чья работа?

– Васнецова.

Опять смотрел, чуть склонив голову. На переднем плане оборотная сторона огромной, в рост человека, иконы. Перед иконой вальяжный, спокойный зритель. Видимо, сам князь. С ним двое. Один, солидный, самостоятельный – боярин. Другой, если и боярин, так из угодничающих. Людей в помещении много. Смотрят иконы в дальнем углу. Здесь и шубы знатных, и рясы монахов-иконописцев, отроки-ученики. А один, совсем мальчик, забрался на лестницу, под потолок. Там он и под ногами не путается, и не виден никому, но сам-то всех зрит!

– А где он, Васнецов? – спросил Павел Петрович.

– Вот он, – студенты, посмеиваясь, выталкивают из своей тесной группы очень высокого, тонколицего, вмиг покрасневшего молодого человека.

– Очень рад! – сказал Чистяков. – Искусство – проявление человеческого духа, и вы правы, что высоко берете! Я давно уж приметил: как начато, так и кончено. Это и к картине можно приложить, и ко всему творчеству.

– Я, когда принимался, много смотрел вашу «Софью Витовтовну на свадьбе Василия Темного», – признался Васнецов.

– Вижу, что смотрели. Но – только все у вас свое. У меня – жест, движение. А у вас вроде бы все стоят, но тоже ведь в движении! Ведь живут. И характеры есть. Все крупно, величаво. За этим стоянием эпоха чувствуется. Движение самой эпохи. Спасибо вам, Васнецов. Обрадовали.

Уж и работать далее не смог. Домой пошел. А в груди – музыка. Сел на стул – ноги дрожат. Бросился на кровать – лежать глупо, бездарно! Снова выскочил на улицу. Поглядел окрест – музыка, музыка разлита по вселенной.

Город – музыка. Облака, летящие над Невой, – музыка. Орган. Как же прекрасно жить на белом свете!

Прибежал к Савенкову. Тот, прихлебывая чай, что-то переписывал в тетрадь.

– Здравствуй, Васнецов! Послушай, какая прелесть! У меня слезы на глазах выступают от счастья, когда читаю.

И тотчас начал декламировать:

Из монастыря да из Боголюбова

Идет старец Игренища,

Игренища-Кологренища,

А и ходит он по монастырю,

Просит честныя милостыни,

А чем бы старцу душа спасти,

Душа спасти, душа спасти, ее в рай спусти.

Ну, это зачин, а вот дальше слушай:

Пришел-та старец под окошечко

К человеку к тому богатому,

Просил честную он милостыню,

Просил редечки горькия,

Просил он капусты болыя,

А третьи – свеклы красныя.

Назад Дальше