Со всех мест работы Ромася довольно быстро выживали. Он не умел ладить с людьми, а тем более с начальством. После Седлеца он объявлялся то в Кишиневе, то в Севастополе, то в Чернигове, то в Мелитополе. К тому времени у него была другая семья: больная жена и четверо ребятишек и в придачу слепая старуха-мать. Вынужденный с его независимой натурой постоянно занимать где-то деньги, Ромась страдал ужасно.
Настоящим его призванием были тюрьма и ссылка.
Не наше дело кого-то судить, но жизнь всё расставила по своим местам. Пешков не стал «железным» революционером. Марья Деренкова развелась с Ромасем перед его ссылкой, пережив какую-то личную драму. При встрече с Горьким в 1902 году на его вопрос: «Где Маша?» – Ромась ответил с подлинно революционным хладнокровием: «Кажется, умерла».
Она прожила долгую жизнь истинной подвижницы в глухом селе Макарово Стерлитамакского уезда в Башкирии, работая акушеркой и фельдшерицей. В 1931 году, через год после смерти Деренковой, местный башкирский работник отвечал на запрос Горького о судьбе Марьи: «Макарово – небольшое селение верстах в 30 от г. Стерлитамака, в довольно глухом углу, населенном бедной, малокультурной мордвой… В этом селении М.С. проработала и прожила почти всю свою одинокую жизнь, обслуживая медицинской помощью и работая большею частью самостоятельно, так как врачей в такие глухие углы залучить было трудно. Население довольно большой округи ее хорошо знало. Имя М.С. приходилось слышать постоянно. О прошлом М.С. не любила говорить, и мало что приходилось от нее слышать… Только когда появились «Мои университеты» и к ней стали обращаться с вопросами, не о ней ли идет речь, она кое-что рассказала о своей жизни, но и здесь не была особенно таровата; иногда ей почему-то казалось, что Вы можете быть в Башкирии и, может быть, даже в наших краях… Несмотря на свое слабое здоровье, вечно хлопотала о нуждах обслуживаемого населения, с каким-то удивительным терпением перенося все тяготы работы и жизни в глухих углах. Три года назад ее работа и служба были отмечены общественностью присуждением ей звания «героя труда». Скончалась М.С. 24 ноября 1930 года в том же Макарове».
Известно, что пожилой Горький был легок на слезу. Как же он, должно быть, обливался слезами над этим письмом-отчетом ответственного башкирского работника, понимая, какого ангела он проморгал в казанской духовной пустыне, отправляясь в село Красновидово за мощным человеком с упрямым лбом, в куртке из «чёртовой кожи».
Впрочем, Марья едва ли могла влюбиться в Пешкова казанского периода, угловатого, закомплексованного «умника». И потом, судьба Горького была не для нее, как и судьба Ромася. Это был глубоко русский тип христианской подвижницы, любящей народ и людей не отвлеченно-рассудочной, а сердечной и деятельной любовью. Горький хорошо чувствовал этот русский тип, высоко ценил его, но он не вполне отвечал его идеалу Человека. «Малые дела» были не по его масштабу. Хотя в 1917—1921 годах в голодающем Петрограде Горький отчасти сам будет воплощать в себе этот тип.
Плакал или нет Алексей Максимович, над письмом башкирского работника, но Илье Груздеву он написал следующие слова: «Вот какую жизнь прожил этот человек! Начать ее среди эпигонов нигилизма, вроде Сомова, Мельникова, Ромася, среди мрачных студентов Духовной академии, людей болезненно, садически распутных, среди буйных мальчишек, каким был я, мой друг Анатолий, маляр Комлев, ее брат Алексей (Андрей – П.Б), выйти замуж за Ромася, который был старше ее на 21 год9, и затем прожить всю жизнь как «житие» – не плохо?»
Для кого этот вопросительный знак? Не для себя ли, уже понимавшего, к какому финалу идет его бурная, запутанная жизнь?
Вдруг оказывается, что Ромась не «пламенный революционер», но эпигон нигилизма!
«Был случай, – писал далее Горький, – мы трое – Алексей (Андрей – П.Б.), брат ее… Комлев и я поспорили, потом начали драться. Она, увидав это из окна, закричала: «Что вы делаете, дураки! Перестаньте, сейчас ватрушек принесу!» Ватрушки эти обессилили меня и Комлева: мы трое готовы были головы разбить друг другу, а тут – ватрушки. «Умойтесь», – приказала она. А когда смыли мы кровь и грязь с наших морд, она дала нам по горячей ватрушке и упрекнула: «Лучше бы чем драться – двор подмели…»»
«Зачем вы озорничаете?»
«Влекло меня к людям со странностями…» Вот «странный» человек Баринов. Лентяй, проходимец, как его описывает Горький. Кстати, этимология фамилий Бариновы, Барские, как и Князевы или Графовы, восходит к понятиям «барские», «князевы» или «графовы» крестьяне, а вовсе не к «барскому» происхождению носителя фамилии. Сергачский уезд отличался слабым местным промыслом и широким отхожим – в летний период. Таким образом, Баринов был первым из двигающихся летом со скудного русского севера на богатый российский юг (Дон, Украина, Кавказ, Молдавия, Ставрополье) «отхожих» мужичков, с которыми впоследствии, во время странствия по Руси, знакомился и путешествовал Горький.
В рассказе «Весельчак», которым, между прочим, завершается цикл «По Руси» (хотя это начало, даже не начало, а преддверие горьковских странствий, и, значит, мы имеем дело или с нарушением хронологии в памяти автора, или с сознательным приемом), Баринов изображен трусом, лентяем и циником. Однако уже в поздние годы Горький писал Груздеву: «Любопытнейший мужик был Баринов, и сожалею, что я мало отвел ему места в книге "Мои университеты"».
Его всегда тянуло к такого сорта людям. Он симпатизировал артистическим жуликам. Всячески присматривался к ним, и они, в свою очередь, как бы случайно находили его и делались «его спутниками». Бывали, конечно, и случаи тяжелые, вроде описанной в очерке о Ленине истории с жуликом Парвусом, растратившим деньги большевиков, пожертвованные Горьким. (Впрочем, и Парвус в очерке описан без злобы, даже с каким-то юмором.) В зрелые годы его восхищали ловкие итальянские мальчишки-извозчики, норовившие надуть своих клиентов. Один из таких случаев описан в воспоминаниях В.Ф.Ходасевича:
«Ему нравились решительно все люди, вносящие в мир элемент бунта или хоть озорства. <…> От поджигателей, через великолепных корсиканских бандитов, которых ему не довелось знавать, его любовь спускалась к фальшивомонетчикам, которых так много в Италии. Горький подробно о них рассказывал и некогда посетил какого-то ихнего патриарха, жившего в Алексио. За фальшивомонетчиками шли авантюристы, мошенники и воры всякого рода и калибра. Некоторые окружали его всю жизнь. Их проделки, бросавшие тень на него самого, он сносил с терпеливостью, которая граничила с поощрением. Ни разу на моей памяти он не уличил ни одного и не выразил ни малейшего неудовольствия. Некий Роде, бывший содержатель знаменитого кафешантана, изобрел себе целую революционную биографию. Однажды я сам слышал, как он с важностью говорил о своей «многолетней революционной работе». Горький души в нем не чаял и назначил его заведовать Домом ученых, через который шло продовольствие для петербургских ученых, писателей, художников и артистов. Когда я случайно позволил себе назвать Дом ученых Родевспомогательным заведением, Горький дулся на меня несколько дней.
Мелкими жуликами и попрошайками он имел свойство обрастать при каждом своем появлении на улице. В их ремесле ему нравилось сплетение правды и лжи, как в ремесле фокусников. Он поддавался их проделкам с видимым удовольствием и весь сиял, когда гарсон или торговец какой-нибудь дрянью его обсчитывали. В особенности ценил он при этом наглость, – должно быть, видел в ней отсвет бунтарства и озорства. Он и сам, в домашнем быту, не прочь был испробовать свои силы на том же поприще. От нечего делать мы вздумали издавать «Соррентинскую правду» – рукописный журнал, пародию на некоторые советские и эмигрантские журналы. (Вышло номера три или четыре.) Сотрудниками были Горький, Берберова и я. <…> Максим был переписчиком. Максима же мы избрали и редактором – ввиду его крайней литературной некомпетентности. И вот – Горький всеми способами старался его обмануть, подсовывая отрывки из старых своих вещей, выдавая их за неизданные. В этом и заключалось для него главное удовольствие, тогда как Максим увлекался изобличением его проделок.
Ввиду его бессмысленных трат домашние отнимали у него все деньги, оставляя на карманные расходы какие-то гроши. Однажды он вбежал ко мне в комнату сияющий, с пританцовыванием, с потиранием рук, с видом загулявшего мастерового, и объявил:
– Во! Глядите-ка! Я спёр у Марьи Игнатьевны (Будберг. – П.Б.) десять лир! Айда в Сорренто!
Мы пошли в Сорренто, пили там вермут и прикатили домой на знакомом извозчике, который, получив из рук Алексея Максимовича ту самую криминальную десятку, вместо того, чтобы дать семь лир сдачи, хлестнул лошадь и ускакал, щелкая бичом, оглядываясь на нас и хохоча во всю глотку. Горький вытаращил глаза от восторга, поставил брови торчком, смеялся, хлопал себя по бокам и был несказанно счастлив до самого вечера…»
«Загулявший мастеровой» по имени Сашка изображен в рассказе «Легкий человек», который также входит в цикл «По Руси», хотя его содержание относится вовсе не к странствованиям Горького, а к казанскому периоду Алеши Пешкова. В Сашке, баламуте, влюбляющемся во всех девушек подряд, включая монашек, несложно узнать Гурия Плетнева, наборщика типографии, который познакомил Алексея с жизнью казанских трущоб и был арестован за печатанье нелегальных текстов. К таким людям тянуло Пешкова и потом Горького, хотя он и понимал, сколь далеки они от Человека.
Напротив, все основательное не нравилось ему. С Бариновым на рыбном промысле они познакомились с семейством раскольников или даже сектантов, «вроде «пашковцев». «Во главе семьи, – писал потом Горький, – хромой старик 83 лет, ханжа и деспот; он гордился: «мы, Кадочкины, ловцы здесь от годов матушки царицы Елисаветы». Он уже лет 10 не работал, но ежегодно «спускался» на Каспий, с ним – четверо сыновей, все – великаны, силачи и до идиотизма запуганы отцом; три снохи, дочь – вдова с откушенным кончиком языка и мятой, почти непонятной речью, двое внучат и внучка лет 20-ти, полуидиотка, совершенно лишенная чувства стыда. Старик «спускался» потому, что «Исус Христос со апостолами у моря жил», а теперь «вера пошатнулась» и живут у морей «черномазые персюки, калмыки да проклятые махмутки – чечня». Инородцев он ненавидел, всегда плевал вслед им, и вся его семья не допускала инородцев в свою артель. Меня старичок тоже возненавидел зверски. <…> Баринов, лентяй, любитель дарового хлеба, – тоже «примостился» к нему, но скоро был «разоблачен» и позорно изгнан прочь».
И вновь мы имеем дело с особым углом зрения Горького. Ведь семья староверов, описанная им, может быть увидена и совсем иными глазами. Мощный старик, глава семейства, от одного слова или взгляда которого трепещут сыновья, «великаны», прекрасные работники. Три снохи, которых автор никак не отмечает, наверное, из-за их скромности и незаметности для посторонних. Двое внуков, помогающих отцам, и больная, несчастная внучка, «крест» для большой семьи. Но угол зрения Горького в данном случае скорее совпадает с углом зрения Баринова, который ему хотя и неприятен, но с которым «легко». Как с Гурием Плетневым. Как с бабушкой Акулиной.
С ними «легко», а вот с дедушкой Василием и этой крепкой староверческой семьей неприятно.
Но главное – нигде нет Человека.
«В пустыне, увы, не безлюдной».
Эти слова Горький напишет во время революции в «Несвоевременных мыслях». Но это было его постоянным духовным переживанием.
Положительный человек
Встреча с В. Г. Короленко стала для Алексея едва ли не первым опытом исключительно позитивного общения с человеком, который стоял неизмеримо выше его и в социальном, и в литературном, и в «умственном» отношении. Короленко был первым, от кого Пешков не «отчалил», как от бабушки, Смурого, Ромася и других. Он с некоторым изумлением для себя вдруг понял, что существуют на свете люди, которые, не вторгаясь в твою душу, способны спокойно тебя поправить и поддержать.
Это еще не Человек. Но и не «люди» в отрицательном смысле. Они как «оазисы» в духовной пустыне. Напиться воды, омыть душевные раны. И уходить дальше, но набрав с собой воды.
Вторым «оазисом» среди людей стал для Горького его дальний родственник, нижегородский адвокат А.И.Ланин, которому он с благодарностью посвятит первый выпуск своих «Очерков и рассказов» в 1898 году.
Вернувшись из ссылки в январе 1885 года, Короленко поселился в Нижнем Новгороде, где прожил до января 1896 года.
Нет, все-таки Ромась, бродяжья душа, стал для Пешкова спасителем, а не искусителем! Ромась вытащил его из безнадежной казанской ситуации. Он написал о нем Короленко. Поэтому когда Пешков явился к Короленко с визитом, тот уже знал о нем. Впрочем, и так бы не прогнал.
И все-таки важно – всякий провинциальный писатель это хорошо знает и чувствует, – когда о тебе что-то уже знают.
Но прежде представим себе состояние Пешкова, когда он покидал Крутую, направляясь к Толстому.
Во-первых, он сжигал за собой мосты, так как взял расчет, строптиво отказавшись от бесплатного билета в любой конец. Во-вторых, с названной выше Басаргиной, дочерью начальника станции, у него «что-то» было. «Между мной и старшей дочерью Басаргина возникла взаимная симпатия…» – писал он позже. А вот с отцом ее отношения были напряженные. В 1899 году Горький все еще переписывался с Басаргиной, жившей уже в Петербурге. «Будете писать Вашим, поклонитесь Захару Ефимовичу. Я виноват перед ним: когда-то заставил его пережить неприятные минуты…» В другом письме к ней того же года он писал: «Я всё помню, Мария Захаровна. Хорошее не забывается, не так уж много его в жизни, чтобы можно было забывать…»
Однако в 1889 году на Крутую он возвращаться не собирался и вообще покидал это место с душой, очередной раз отравленной ненавистью к «людям». «Уходя из Царицына, я ненавидел весь мир и упорно думал о самоубийстве (опять думал! – П.Б.); род человеческий – за исключением двух телеграфистов и одной барышни – был мне глубоко противен».
Вот с каким настроением он пришел просить у Льва Толстого землю. Вот с каким настроением он залезал в вагон для скота, чтобы отправиться в родной Нижний Новгород. Вот с каким настроением он шел к Короленко.
Конечно, настроение временами менялось. Были смутные мечты о «коммуне». Было короткое путешествие по центральной России, бескрайние тамбовские «черноземы», рязанские леса и Ока, Ясная Поляна. В клеенчатой котомке лежала и грела душу молодого графомана бесконечная поэма, написанная ритмической прозой, под названием «Песнь старого дуба», от которой до нас дошла одна-единственная строка, но зато какая выразительная: «Я в мир пришел, чтобы не соглашаться!»
С этой-то поэмой он и пришел к Короленко. Но прежде он прочитал его гениальный рассказ «Сон Макара». И этот рассказ не понравился ему. Это очень важный момент! Он касается уже не просто биографии Пешкова, но его духовной судьбы. В очерке «Время Короленко» Горький вспомнил: «Сон Макара» «почему-то» не понравился ему. Это подтверждает наше предположение, что душа этого молодого человека была не просто изувечена, но «отбита», как бывают отбиты почки, печень, легкие.
«Сон Макара», написанный Короленко в ссылке в 1883 году и напечатанный в 1885-м в журнале «Русская мысль», читала вся мыслящая Россия. Это шедевр Короленко, может быть, лучшая его вещь и, в любом случае, принципиальная для понимания его «символа веры». Этот рассказ невозможно читать без хотя бы минимального сопереживания, без «катарсиса», если только остались в человеке жалость, жажда справедливости. В то же время он написан очень рационально, как своего рода адвокатская речь на суде. Только это защита не отдельного подсудимого, а всего человечества.
Макар, сын северного народа, видит сон, в котором он умер и идет на суд к Тойону, который в его представлении является Богом. Тойон и его слуги судят Макара, взвешивая на весах его грехи и добродетели. Добродетелей мало, почти нет, а грехов – хоть отбавляй! Он и пьяница, и маловер, и обманывал людей. Чаша с грехами быстро опускается вниз, и недалека минута, когда Макар окажется в аду. Но вдруг он начинает рассказывать Тойону свою жизнь. И оказывается, что в этой жизни почти не было радости, а только ежедневный труд, нужда, мысли о хлебе насущном. Когда ему было молиться и думать о душе своей, когда было совершать добрые дела, если всю жизнь он бился с нуждой, чтобы не умереть с голоду? Неужели справедливо после этого вновь наказывать Макара? И так этот рассказ Макара потряс Тойона, что тот заплакал, и медленно поднялась чаша с грехами. Макар был прощен Богом.