Тайная жизнь Сальвадора Дали, рассказанная им самим - Дали Салвадор 46 стр.


Позже я присутствовал при планировании так называемого комического фильма, где заново приняли большинство моих идей из некогда отвергнутой сценарной заявки. Это было по-идиотски плохо, губительно сделано… «Идеи», конечно, для того и предназначены, чтобы их расточать, но жаль смотреть, как они гибнут в руках рвачей, прежде чем созреет главная идея. Как женщина в «Ляруссе», я дул на цветок моих взрывных мыслей. Я сеял их при любом ветре, но то были семена, пораженные вирусом. Нельзя безнаказанно копировать Сальвадора Дали. Кто осмелится — умрет! Обворованный и мошеннически обобранный, я не чувствовал, как мое влияние с каждым днем восходит в зенит, если взамен не получал денег. После стольких усилий мы с Гала собирались уехать в Порт-Льигат, еле-еле накопив денег на два месяца — полтора в Порт-Льигате и две недели в Париже. С тех пор, как меня изгнали из семейства, отец не переставал меня преследовать и стремился сделать мою жизнь в Кадакесе невыносимой, как будто мое пребывание там было постыдным для него.

Приехав в Порт-Льигат, я написал портрет Гала с двумя котлетами, качавшимися в равновесии на ее плече. Это означало, как я позднее узнал,вместо того, чтобы съесть Гала, я решил съесть пару сырых котлет. И в самом деле, котлеты оказались искупительными жертвами, вернее, подменой жертвы, так же как Авраам предпочел заколоть агнца, а Вильгельм Телль прострелить яблоко. Я написал несколько автопортретов в виде ребенка с сырой котлетой на голове, символически искушая отца съесть котлету раньше, чем сына. В тот день обострились мои жевательные, кишечные и пищеварительные ощущения. Мне хотелось все съесть, и я хотел сконструировать огромный стол из крутых яиц (который можно было бы проглотить), и даже изваяние Венеры Милосской — надо было только разбить ее скорлупу, чтобы найти белок, а потом добраться и до желтка. В то лето меня мучил не только голод, но и жажда. Мне кажется, спиртное, которое я пил в Париже, чтобы справиться с приступами застенчивости, сыграло какую-то роль в этом раздражении желудка, и я почувствовал, как во мне пробуждаются северо-африканские атавизмы, жажда арабов, бросившая их на Испанию и заставившая изобрести тень и фонтан.

Жаждая как арабы, я стал таким же воинственным, как они. Как-то вечером меня пригласили на барселонский праздник осени, чтобы там я проверил на публике свои ораторские таланты. Конференция должна была состояться в барселонском саду Атенеум, интеллектуальном центре города. Я решил напуститься на местных интеллектуалов, которые в то время паслись в каталонском патриотизме и погрязли в филистерстве. Я нарочно пришел на четверть часа позже и вышел к нетерпеливой и перевозбужденной публике. Безо всяких предисловий я сразу же стал петь дифирамбы маркизу де Саду, которому противопоставил как пример позорного интеллектуального упадка Анхеля Гуимеру (Анхель. Гуимера был (это я узнал позднее) создателем общества, где я выступал. Получился такой скандал, что президент вышеназванного общества на следующий же день подал в отставку), умершего несколько лет назад, которого я знал, как самого святого из каталонских сепаратистских писателей.

Едва я сказал: «Эта лоретка, эта огромная волосатая гниль, которая носит имя Анхель Гуимера…», как понял, что моя конференция завершилась. Публика в истерике стала швырять в меня стульями и бросилась штурмовать трибуну. Мне наверняка бы не поздоровилось, если бы не вмешались дежурившие в тот день служители. Усаживая меня в такси, они сказали: «Ну и смельчак же вы!» Думаю, я и в самом деле проявил хладнокровие, но настоящее мужество показали именно служители, которые приняли на себя удары, предназначенные мне.

После этого инцидента меня пригласила группа революционеров, тяготеющая к анархизму:

— У нас, — сказал президент, — вы можете говорить все, что угодно, и чем это будет сильнее, тем лучше.

Я согласился и только попросил, чтобы для меня приготовили большой, как можно длиннее, батон и ремни, чтобы можно было его привязать. В вечер конференции я пришел на несколько минут раньше, чтобы наметить сценарий своего выступления. Мне показали большой хлеб, который мне отлично подходил. Я объяснил, что в определенный момент сделаю знак и скажу: «Принесите его». Два помощника принесут хлеб, возложат его мне на голову и закрепят ремнями, завязав их у меня подмышками. Эту операцию надо было произвести с максимальной серьезностью. Лучше всего, если оба помощника будут мрачны. Я оделся вызывающе элегантно, и мое появление на трибуне было встречено бурей. Свистки заглушали аплодисменты. Кто-то сказал: «Пусть сперва говорит». И я выступил. На сей раз это была не апология маркиза де Сада — я нес самую отборную похабщину, выдавал самые крутые выражения, какие мне когда-либо приходилось произносить. Несомненно, это было первый раз, когда такое кто-то осмелился говорить публично. Я поддерживал естественный и свободный тон, будто бы речь шла о дожде или прекрасной погоде. Аудитории стало дурно — там были нежные, гуманные анархисты, многие из них привели с собой жени дочерей, сказав им: «Сегодня мы славно повеселимся, слушая чудачества Дали, славного мелкобуржуазного идеолога, который заставляет выть таких же, как он». Я продолжал выступать, перемежая ругательства несколькими философскими мыслями о Карле Марксе, материализме и идеализме. Но похабщина все же преобладала, пока какой-то анархист, строгий, худощавый и красивый, как святой Иероним, не встал и не прервал меня, с достоинством заметив, что мы не в борделе и среди публики есть женщины. Я ответил ему, что анархистский центр тем более не церковь и что раз здесь находится моя собственная жена и слушает, что я говорю, их жены тем более могут меня послушать. Воцарилась минутная тишина, но новый поток похабщины, выданной все с той же непосредственностью, больше того, богохульства, заставили зал побагроветь. Мне трудно было различить, что означает эта краска — бешенство или удовольствие. Я считал, что наступил психологически подходящий момент, и махнул рукой помощникам, стоявшим за кулисами. Их неожиданное появление вызвало эффект, которого я не ждал. Пока у меня на голове устанавливали длинный батон, поднялся шум и все превратилось в хаос. Зараженный общей истерией, я стал читать свое знаменитое стихотворение о «смердящем осле». Врач-анархист с белой бородой и красным, как у рака, лицом, вдруг разошелся в настоящем приступе безумия. Понадобился десяток людей, и его с трудом успокоили. Представьте себе эту сцену, в которой занято немало народу… Короче, вечер закончился общей суматохой. Организаторы были довольны. Они сказали мне:

— Вы, может быть, немного переборщили, но это было здорово!

Какой-то мужчина подошел ко мне поговорить. Он выглядел беззастенчивым здоровяком и жевал листья мяты, которые вынимал из бумажного кулька. Его ногти были черны от грязи, что меня очаровало.

— Всю жизнь, — сказал он мне, — я был анархистом. Питаюсь только травами и время от времени крольчатиной. Вы мне понравились, но есть другой, кто нравится мне еще больше. Вы не поверите, если я скажу, кто это. И Иосиф никогда не переубедит меня (очевидно, Иосиф Сталин!). Наоборот, это Гитлер. Если вы немного поскоблите его поверхность, то найдете там Ницше. Так вот, этот Гитлер — un morros de con, способный одним пинком взорвать Европу. Понимаете?

И перед тем, как отойти от меня, он показал мне кулек с мятой и хитро подмигнул:

— Привет! И до настоящего боя!

В Барселоне того времени была такая идеологическая мешанина, по сравнению с которой Вавилонская башня была просто детской игрой. Все расходились, умножались, разделялись, схватывались и преобразовывались в одном водовороте, и с каждым днем росла всеобщая ненависть. Были три компартии, каждая из которых претендовала на одного члена правительства, три-четыре разновидности троцкистов, аполитичных синдикалистов, множество анархических группировок, более или менее зависящих от F.A.I (Иберийская анархическая федерация (прим. пер.), чистые сталинисты и сепаратисты, левые республиканцы и пр. Левые, как и правые, были страшно раздроблены. Весь мир предчувствовал, что вскоре в Испании случится что-то невероятное, всемирный потом и ливень архиепископов, хвостатых роялей и смердящих ослов. Один фигерасский крестьянин при мне нашел точное определение положения в стране:

— Если еще протянется вся эта политическая борьба, мы придем к такой путанице, что сам Иисус Христос, спустившись на землю с часами на руке, не сможет узнать, который час!

По возвращению в Париж мы переселились с улицы Бекерель, 7 на улицу Гогена, 7. Это современное здание казалось мне наказанием, придуманным архитекторами специально для нищих. А мы были бедны! Не в состоянии обладать удобствами Людовика XV, мы избрали широкие, открытие свету окна, хромированные столы и зеркала повсюду. У Гала был дар — где бы мы не поселялись, она заставляла все блестеть. Но эта аскетическая строгость пробуждала во мне вкус к роскоши. Я чувствовал себя кипарисом, растущим в ванной.

Впервые я понял, что в Париже меня ждут, что с моим отсутствием образовался вакуум. Что делать дальше? Две барселонские конференции избавили меня от остатков патологической застенчивости. Теперь я знал, что стоит мне захотеть — и я могу увлечь публику до неистовства. Во мне росло желание встретиться с «новой плотью», новой страной, не зараженной послевоенной гнилью. Америка! Я хотел съездить туда, повезти туда свои идеи, возложить хлеб на этот континент. Джулиан Леви прислал мне газетные вырезки — отклики на маленькую выставку, которую он недавно организовал в Нью-Йорке: с моими мягкими часами и одолженными у других владельцев работами. Продано было немного, но выставка тем не менее прошла с успехом. Об этом свидетельствовали вырезки, во сто крат более объективные и информативные, нежели европейская критика. В Париже каждый осуждает и выносит приговор с единственной точки зрения — собственных предпочтений. В Европе я был окружен лишь сторонниками, которые все тянули в разные стороны и были друг против друга. Америку еще не затронула эта гражданская война. То, что у нас сулило уже трагическое будущее, для них было лишь забавой. Кубизм в Соединенных Штатах никогда не имел никакого другого значения, как уже устоявшегося опыта. Далекие от борьбы, нетерпеливые, не имея что терять и что защищать или побеждать, они позволяли себе быть трезвыми и с непосредственностью видели то, что принесет им наибольшую пользу, то есть меня. В Европе ошибаются, когда думают, что Америка не способна на поэтическую интуицию и интеллектуальное чутье. Осечки происходят не по традиции или из-за недостатка вкуса, но в силу атавистических опасений. Америка выбирает не опытом или сердцем, а лучше — могучей биологической силой. Она знает, чего ей не хватает и чего у нее нет. И все, что ей не хватает в духовном плане, я дам ей в своих паранойальных произведениях.

Мысль об Америке нашла подкрепление во время моей встречи с Альфредом Барром, директором Нью-Йоркского музея современного искусства. Я познакомился с ним на ужине у виконта Ноайе. Он был молод, бледен и очень печален. Его порывистые жесты напоминали движения птиц, отыскивающих корм. И в самом деле, он искал современные ценности и мудро отделял зерна от плевел. Его познания в современном искусстве показались мне невероятными. Я поражался ему, зная консерватизм французских музеев, игнорировавших Пикассо. Господин Барр предсказал мне блестящий успех в Соединенных Штатах, если я туда отправлюсь собственной персоной. Гала и я решили отправиться в путь. Увы! Как это сделать без денег?

Назад Дальше