Роберт Бернс - Райт-Ковалева Рита Яковлевна 28 стр.


Иногда они подымались на самый гребень горы, откуда была видна вся долина с поселками, старинными замками, небольшими деревушками. Над крышами уже вился ранний дым только что разведенных очагов, и Бернс особенно пристально вглядывался в эти синевато-белые облачка. Однажды он сказал Стюарту, что его сердце радуется этим дымам больше, чем величию замков, и что понять это может только тот, кто знает, какие отличные, достойные люди живут в этих незаметных хижинах. Часто, придя домой, Стюарт записывал свои беседы с Робертом, не переставая удивляться его метким суждениям, тончайшему юмору, беглости, точности и оригинальности его речи, его удивительному умению слушать собеседника, на лету схватывать его мысли и дополнять их неожиданными наблюдениями.

Профессору Стюарту хотелось, чтобы в Бернсе было меньше резкости, больше мягкого снисхождения к недостаткам других: из страха хоть отдаленно показаться приниженным или подобострастным поэт иногда становился слишком нетерпимым. Профессор деликатно намекал Роберту, что не стоило бы так неосторожно хвалить в присутствии доктора Блэра его младшего коллегу и соперника мистера Гринфельда и не надо было говорить про переводчика эпиграмм Марциала, знаменитого латиниста Эльфинстона, что его поэзия может только уподобиться его прозаическим заметкам, — и то и другое одинаково плохо.

Но даже строгий Стюарт смеялся, читая эпиграмму на этого же Эльфинстона:

О ты, кого поэзия изгнала,

Кто в нашей прозе места не нашел, —

Ты слышишь крик поэта Марциала:

«Разбой! Грабеж! Меня он перевел!»

13 января Стюарт присутствовал на торжественной ассамблее Великой шотландской ложи. На собрание явились члены всех многочисленных масонских лож Эдинбурга. Великий магистр торжественно провозгласил здравицу «За Каледонию и за Барда Каледонии, брата Бернса», и вся ассамблея подхватила этот возглас, сопровождая его приветственными восклицаниями.

Роберт, рассказывая об этом в одном из писем, добавлял: «Столь неожиданное признание меня словно громом ударило, и, весь дрожа, я ответил как только мог достойно. Только я окончил речь, как один из высоких членов ложи сказал вслух, очень громко, чтобы я мог слышать, и притом самым приветливым голосом: „Хорошо, очень хорошо!“, так что я снова пришел в себя».

Великий магистр масонской ложи — почтенный старый профессор Фергюссон по достоинству оценил выступление Бернса и через несколько дней устроил в его честь званый обед. Он пригласил своих ученых коллег — среди них профессора Стюарта и педантичного, скучноватого, но весьма добросовестного педагога Джошуа Уокера, который уже познакомился с Бернсом ранее, а также докторов Блэра и Блэклока. Со слепым доктором Блэклоком пришла молоденькая девушка, его добровольный секретарь — мисс Маргарет Чалмерс, которую все звали «наша Пэгги». Кареглазая, изящная Пэгги, с упрямым подбородком и певучим голоском, очень нравилась Бернсу. Он встречался с ней чаще всего в гостиной доктора Блэклока, которому она читала вслух или играла на клавикордах. Отец Пэгги, небогатый фермер, дал дочери отличное образование, не превратившее ее, однако, как других эдинбургских девиц, в светскую обезьянку. С ней Бернс чувствовал себя просто, непринужденно. Он написал для нее веселую песенку. К сожалению, те, кто отбирал стихи для сборника, решительно воспротивились напечатанию этих строк. А в них так хорошо говорилось о тонком личике Пэгги, о ее грациозной фигурке, о ее добром чистом сердце... Черт бы побрал холодные души критиков!

Но в этот вечер у профессора Фергюссона все критики были довольны своим «бардом»: он прочел новую оду — «Обращение к Эдинбургу», где этот город назывался не «Старым Дымокуром», как в других шутливых стихах, а по-старинному — «Эдиной».

И вообще эти стихи были мало похожи на другие стихи Бернса. Высокопарный, классический английский язык, традиционный образ одинокого поэта, ранее певшего «дикие цветы на берегу Эйра» и принятого с распростертыми объятиями сынами и веселыми, «как золото летнего неба», дочерьми «Эдины», — вся эта поэтическая бутафория пришлась по сердцу и доктору Блэклоку, и старому философу Фергюссону, и педантичному Уокеру.

Впоследствии Уокер описывал манеру Бернса читать стихи, на которую он обратил особое внимание.

«Он читал просто, медленно, отчетливо и выразительно, но без всякой искусственной декламации. Не всегда он выделял особо значительные места и не старался подчеркнуть свои чувства модуляциями голоса. Во время чтения он стоял лицом к окну и глаза его были устремлены туда, а не на слушателей».

Не только Джошуа Уокеру понравилось чтение Бернса. Его достойные манеры и весь его облик в тот вечер покорили юношу, которому суждено было стать через несколько лет гордостью мировой литературы.

Пусть об этом расскажет он сам, тогда пятнадцатилетний сын эдинбургского адвоката, а впоследствии великий романист Вальтер Скотт.

«Вы спрашиваете о Бернсе, — писал он своему биографу и биографу Бернса, Джону Гибсону Локхарту, — тут я могу искренне сказать: Virgilium vidi tantum [9] . Мне было всего пятнадцать лет в 1786— 1787 году, когда он впервые появился в Эдинбурге, но я хорошо понимал и чувствовал, какой огромный интерес представляют его стихи, и готов был отдать все на свете, чтобы с ним познакомиться. Но у меня было слишком мало знакомых среди литературного люда и еще меньше — среди знати западных округов, то есть в тех двух кругах, где он больше всего вращался. Мистер Томас Грийрсон в то время служил клерком у моего отца. Он знал Бернса и обещал позвать его к себе домой отобедать, но не смог сдержать обещание, иначе я ближе познакомился бы с этим выдающимся человеком. Все же я его увидел у всеми уважаемого, ныне покойного, профессора Фергюссона, где собралось много известнейших литераторов и ученых... Разумеется, мы, молодежь, сидели молча, смотрели и слушали. Особенно меня тогда поразило в Бернсе то впечатление, которое на него произвела гравюра Бенбери, где был изображен мертвый солдат на снегу и рядом с ним — с одной стороны — его несчастный пес, с другой — его вдова с ребенком на руках. Под гравюрой были написаны строки, кончавшиеся так:

«Дитя несчастия, крещенное в слезах...»

На Бернса очень сильно подействовала эта картина, вернее — те мысли, которые были вызваны ею. У него на глазах заблестели слезы. Он спросил, чьи это стихи, и случайно никто, кроме меня, не вспомнил, что это строки из полузабытой поэмы Ленгхорна под малообещающим заглавием «Мировой судья». Я шепнул это одному из знакомых, и он тотчас передал мои слова Бернсу, наградившему меня взглядом и словами, которые хотя и выражали простую вежливость, но и тогда доставили мне чрезвычайную радость и теперь вспоминаются с удовольствием.

Человек он был крепкий, коренастый, держался просто, но без неуклюжести. Это достоинство и простота особенно выигрывали еще и потому, что все знали о его необыкновенном даровании. Портрет Нэсмита [10] передает его облик, но мне кажется, что он несколько измельчен, словно виден в перспективе. Думаю, что у него были гораздо более крупные черты лица, чем на портретах.

Если бы мне не было известно, кто он такой, я бы принял его за очень умного фермера старой шотландской закваски, не из этих теперешних землевладельцев, которые держат батраков для тяжкого труда, а за настоящего «доброго хозяина», который сам ходит за плугом. Во всем его облике чувствовался большой ум и проницательность, и только глаза выдавали его поэтическую натуру и темперамент.

Назад Дальше