Как это случалось со многими племенами и народами, даже великими народами, создавшими великие цивилизации. Через сто-двести лет о евреях будут знать лишь студенты, обучающиеся истории. Европейские евреи все погибли, их убили, сожгли, сгноили в лагерях.
— Это в Германии. В Польше.
— А в других местах? Разве мы с вами не вместе?
— Но в европейских странах сохранилось достаточно много евреев.
— Вы ведь никогда не сажали молодой лес? Чтобы лес выжил, чтобы отдельные деревья стали лесом, надобно, чтобы выжило большинство саженцев, чтобы деревьев было много, чтобы они образовали лес. У евреев остались деревья, отдельные деревья, леса они уже никогда не образуют. Сохранившиеся европейские евреи смертельно напуганы и больше всего боятся быть похожими на евреев.
— А американские? Их же миллионы.
— А они не евреи, а американцы. Они такие же евреи, как англосаксы, ирландцы, итальянцы. Одни едят спагетти, а другие фаршированную щуку, но все они — американцы, и страна у них одна — Америка.
— Вы бывали в Палестине, Яков Павлович. Как вы относитесь к идее сионизма?
— Это детская идея, идея драчливых детей. Англичане и другие европейцы никогда не выпустят из рук эту землю. А вокруг этих лесных островов, мечтающих превратиться в настоящий лес, — целая тайга, целый тропический лес арабов, которые законно считают эту землю своей. Что им история! И крестоносцы были хозяевами в Палестине, так что же — и европейцам претендовать на Святую землю? Ну а если и удастся евреям зацепиться за кусок Палестины — они будут непрерывно воевать. А воюющий еврей перестает быть евреем — он становится таким же отвратительным и глупым, как все, которые занимаются убийствами. Это не еврейское дело.
— А что же, Яков Павлович, является еврейским делом?
— Быть изгнанником, а следовательно, не претендовать на власть. Строить для других заводы и фабрики, делать открытия, придумывать новые идеи, писать — тоже для других — книги, издавать — тоже для других — газеты. И тихонько утрачивать свое еврейство. Вот так еврей Дизраэли превратился в лорда Биконсфильда. Так бы и было, если бы евреи не возбуждали непонятную мне ненависть и жажду уничтожения. И хорошо еще, если сразу — как моих… А когда это растягивается на годы, то так устаешь от этой бессмысленной жестокости. Но ведь и к этим годам надо привыкнуть, и в них надобно жить. У вас еще есть на воле близкие? И дети?
— Есть близкие. И дочь есть.
— Вот видите. Вы еще молодой, у вас уже и срок кончился, и вы еще проживете, сколько вам Бог отпустит. И род ваш может прожить несколько поколений, если гитлеры не станут полными хозяевами на всей планете. Вы не воспринимайте так трагически мои размышления. Я говорю, как Иов, потому что для меня и моего рода уже все окончилось. Смотрю на вас и понимаю, что стесняетесь мне задать вопрос: зачем же я стараюсь сохранить свою жизнь? Нормировщиком хотел стать, живу спокойно и сыто в хлеборезке… Это, дорогой Лев Эммануилович, от привычки жить. Неистребимая привычка, ее могут преодолеть лишь люди сильной души или сумасшедшие. Я ни к тем, ни к другим не принадлежу.
Свентицкий совершенно искренне привязался ко мне. Однажды даже вдруг решил мне подарить свою шубу — единственную, кажется, память о прошлом своем богатстве. И, как дальше выяснилось, не только память.
— Наверное, вы заметили, что я по своему характеру очень одинокий человек. Вероятно, малотерпимый. И я очень вам благодарен, что вы мне скрасили многие вечера, терпеливо выслушиваете то, во что вы не верите и что не принимаете. Собственно говоря, вы здесь наиболее мне близкий человек. И я хочу вам сделать подарок на память.
— Какой же подарок, Яков Павлович?
— Мою шубу.
Я с трудом сдержал неприличную улыбку, представив себя здесь, в лагере, в этой, наверное еще XIX века, тяжелой шубе.
— Нет, конечно, эта шуба не годится даже для того, чтобы в ней ходить по улицам вашей Москвы. Ее фасон вышел из моды. Но все остальное — не вышло и не выйдет. Это прекрасное, никогда не снашиваемое сукно, верблюжий ватин, приклад, который ставят только лучшие лондонские портные. Вы ее распорете, и сколько-нибудь приличный портной в России сошьет вам вечное прекрасное пальто. Но я дарю вам ее с условием, что вы сами проделаете всю предварительную работу: распорете, сложите отдельно материал, подкладку, приклад… Если бы я верил в потусторонний мир, я был бы там удовлетворен тем, что очень облегчил жизнь приятного мне человека.
— Яков Павлович, я тронут и благодарствую, но вы говорите так, как будто завещание составляете.
— Да, вы правы. Завещание.
— Для него еще не наступило время. Я уверен, что скоро закончится война, вас — как иноподданного — освободят в первую очередь, и ваша старомодная шуба еще покрасуется на ваших плечах.
— Ну, хорошо. Мне уже знакомы ваши убеждения, и давайте найдем компромисс. Шуба — мое единственное достояние, и ее так легко украсть. А вы вольный человек и живете за зоной. Возьмите ее к себе. Если, как вы наивно думаете, меня освободят — я буду вам благодарен за то, что вы мне ее сохранили. Если же умру здесь, как это мне суждено, то считайте, что я вам ее завещал, и отнеситесь ко всему, что я вам сказал, как к моей последней воле, вернее — просьбе.
— Хорошо, Яков Павлович. Унесу я вашу шубу, хотя и здесь ее никто не украдет, в ней нет никакой ценности для лагерника.
Но в этот вечер я ее не унес, и в следующий не унес, все откладывал, да и как-то неудобно мне казалось выходить вечером через вахту с тяжелой шубой в руках, под насмешливо-понимающими взорами надзирателей: «Взял, значит, в лапу нормировщик. А еще трепались про него — дескать, не берет…»
Наверное, я бы все же выполнил странную просьбу старика. Да не успел. Убили его.
— Слышали? Хлебореза-то нашего тюкнули — зарубили!
Я побежал в хлеборезку. Она уже была полна вертухаями, там распоряжался всем Кум, на топчане, прикрытый ветошью, вымазанной кровью, лежал мой вчерашний собеседник, и я, слава Богу, не увидел его изрубленное лицо… Все было обычно. Пришел в хлеборезку урка из бандитов, потребовал буханку хлеба и, получив отказ, хладнокровно вынул из-под бушлата топор, всадил его в голову старику и, спокойно забрав буханку хлеба — одну, только одну буханку! — ушел в барак. Теперь он столь же спокойно ест эту буханку в карцере. Вместо того чтобы ходить на работу в лес, ему предстоят передачи от восхищенных дружков, беседы с опером в Хитром домике, этап в Вожаель, свидания на пересылке со многими знакомыми, суд и совершенно ничтожный срок. Ибо дадут ему десять лет «с погашением отбытого срока», а так как после последней судимости он отбыл около полугода, то вот эти полгода он и получит за убийство старика.
— Значит, прав был в своих трагических предчувствиях Яков Павлович! И суждено ему быть похороненным в безымянной могиле на лагерном кладбище и исчезнуть навсегда, как исчезли все его близкие…
А завещанная им мне шуба добрых два месяца служила предметом разговоров и легенд не только на нашем лагпункте, но и во всем лагере. Ибо нашли в ней огромное количество крупных бриллиантов.
— Два кило бриллиантов! И все — как грецкие орехи! — оживленно рассказывали распространители лагерных слухов — парашники.
Очевидно, Свентицкий еще до начала войны, а может быть, в самом ее начале все свое огромное состояние перевел в портативный вид — бриллианты — и зашил их в старую, никого не привлекающую шубу. И мне предстояло стать наследником этой сказочной Голконды!..