Мне было совершенно ясно, что этот тип знает только улицы Соликамска, а в Москве лишь здание прокуратуры да подвальчик с холодным пивом.
Как бы почувствовав мое состояние, Антонио ко мне слегка повернулся, и я ему тихо сказал:
— Спроси, где в Москве Хоромный тупик…
— А где, гражданин помощник Генерального прокурора, в Москве находится Хоромный тупик?
— Тупик Хоромный? Да нет в Москве такого. И вообще, нет в Москве никаких тупиков — ни хоромных, ни бесхоромных, ты мне брось тут экзамены устраивать!
И вдруг всем — от Антонио до самого последнего солдата — стало очевидно, что прокурор этот вовсе не из Москвы, что приезд его — липа…
Антонио, до того оживленный, вдруг напрягся как струна, побелел и, подойдя, вплотную к прокурору, спокойно сказал:
— Ихо дэ пута… Врешь, не из Москвы ты, и разговаривать с вами не будем!
Он резко повернулся и через мгновение вместе с товарищами был за воротами. Мы услышали скрип запираемых ворот зоны, с вышек испанцы кричали по-русски и по-испански почти одинаково звучащие слова, растерянный прокурор пошел к казарме — главному штабу осады мятежной командировки.
И в это время ко мне подбежал нарядчик:
— Разгон, быстро, немедленно мотай в зону, прямо в УРЧ.
…Они что — слышали? И кто доложил? И почему в УРЧ? Но когда вызывают в УРЧ, то не задают вопросов и не задерживаются. Я запыхавшись, вбежал в контору и открыл дверь в УРЧ.
Начальника не было, он находился в зоне военных действий у мятежной командировки, но лицо старшего нарядчика было совершенно расплывшееся.
— Разгон, тебе что сегодня снилось?
— Да ладно тебе, некогда мне с тобой шутками заниматься!
— Ничего себе шуточки! Свобода тебе! Понимаешь — сво-бо-да!
Из писем я знал, что мои близкие подали во все инстанции заявления, даже наняли адвоката, чтобы он поехал в Ставрополь, где меня в последний раз судили. Но чтобы так, сразу! И неужто можно этим шутить!
— Ну, давай быстро в КВЧ к одноногому! — Значит, серьезно! Одноногий инспектор КВЧ делал фотографии для тех, кто шел на освобождение.
Признаюсь, эта новость выбила у меня из головы все на свете, включая даже взбунтовавшуюся командировку. И спать не мог, и даже не расспрашивал о том, как идут дела там, у бунтовщиков.
Утром 2 июля меня вызвал Намятов. Он сидел за столом, набрякший от бессонной ночи, помятый, без своей обычной уверенности. На столе у него лежали мои документы, и среди них я узнал заветную «Справку об освобождении», к углу которой была приклеена маленькая фотография с моей недоумевающей и абсолютной уголовной физиономией.
— Освобождаетесь за прекращением дела. Можете ехать куда хотите. А зачем вам ехать? И тут люди живут!
В каком-то другом рассказе я говорил, что я ему ответил.
— А как там на командировке, гражданин капитан? (Сказать ему «товарищ капитан» я бы не смог даже под дулом пистолета!)
— Ничего, обротаем! Они думают, что из Москвы им свободу привезут! Вот приедет из Москвы прокурор, он им всем дополнительные срока навешает. Срока им, Хуанам проклятым, а не зачеты! Через час моторка в Бондюг уходит. Собирайтесь, поедете с ней.
Через час несколько человек бесконвойных и вольных усаживали меня в лодку.
— Ну, как там у испанцев? — очнулся я.
— По-прежнему, — ответил начальник плановой части. — Сидят в осаде, потребовали, чтобы им сухой паек дали. Ждут из Москвы настоящего прокурора.
— А тот был липовый?
— Ну конечно. Это ж наш был, из Соликамска. Как они его так быстро раскололи! Ну, теперь с ними будет москвич мучиться. Оказывается, тут целый международный вопрос!
Лодка была загружена до самого уреза воды. Кроме меня еще два окончивших срока блатника, почтальонша, завхоз, еще кто-то. Как бы мотор не заело.
Мотор не заело, и мы пустились вниз по Каме. Был солнечный, прекрасный день 2'июля. Я сидел и все не мог себе представить, что буду в Москве.
Буду в Москве проходить мимо милиционера и не бояться его.
Не доезжая до Бондюга, нам навстречу взревел, разрезая воду, полуглиссер самого начальника лагеря.
— Прокурор из Москвы едет, — сказал всезнающий завхоз. — Ночью из Москвы на самолете прилетел. Его-то они, эти испанцы, добились. Да чего другого добьются?
Так я тогда этого и не узнал.
Теперь-то я знаю, что они все же — во всяком случае, большинство из них — добились своего. Добились родины. И живут в городах или деревнях своей Испании и иногда по вечерам в прохладной таверне — или как еще там называется забегаловка — рассказывают о том, как бунтовали они в далекой тайге в верховьях русской реки Камы.
Да я иногда об этом вспоминаю. Никого бы из них, конечно, не узнал. Кроме Антонио. Вот его бы узнал! Даже постаревшего, почти неузнаваемого — но узнал бы, встретившись с ним на какой-нибудь испанской улице.
Так ведь не встретимся…
КОНЦЕРТМЕЙСТЕР ПЕРВЫХ СКРИПОК
Сколько лет прошло, а до сих пор бешусь, когда встречаю в газетах заголовки «Этапы большого пути», «Этап новой жизни», «Счастливый этап…» и прочее в этом роде. Сейчас-то этих больших и счастливых этапов стало поменьше, а несколько лет назад нельзя было раскрыть любую газету, чтобы не наткнуться на это противоестественное словосочетание. И чего они привязались к этому слову, что они нашли в нем этакого радостного? В Академическом Словаре русского языка сказано совершенно ясно: «Отрезок пути… или весь путь следования лиц, направляемых под конвоем до места заключения, ссылки». А дальше идут производные от этого слова, без которых не мыслится история ни старой России, ни Союза Советских Социалистических Республик, в любом «обновленном» виде: «по этапу», «этапный начальник», «этапным порядком» и пр. и пр.
Но эти философские размышления приходят мне в голову только сейчас, а тогда, осенью 1953 года, когда нас выводили на этап из Соликамской пересылки, я об этом думал со смешанным чувством досады и интереса. Досады, потому что этап — один из самых отвратительных отрезков арестантской жизни. В Устьвымлаге мне везло: за 8 с лишним лет пребывания в нем был всего лишь на двух лагпунктах. А за два с половиной года отбывания срока в Усольлаге я уже успел побывать в Усть-Сурмоге, два раза в Соликамской пересылке, и в Мошеве, и в Кушмангорте… А любой этап — это двойной шмон-обыск, это расставание с людьми, это вынужденный отказ от всех мелочей, без которых труден арестантский быт. И неизвестность, которая тебя ждет, и понимание, что может быть, придется на новом месте начинать с нуля, от общих работ, медленно и без всякой гарантии на успех, карабкаясь к какой-нибудь «придурочной» работе.
Но в этой грозной неизвестности содержится и тот интерес, ожидание, тайна, которая придает жизни арестанта элемент подлинной и как бы взаправдашней жизни. А тут интерес особый, лишенный обычной подавленности и страха. Ведь время-то какое! Мы пережили Сталина! Усатый откинул копыта, в его царстве-государстве идет ха-аа-рошенький раздрай — бардак, вот уже и «Лаврентий Палыч Берия вышел из доверия» и черт-те что может произойти в этом адском котле, где не иначе, как сам Сатана перемешивает страшное варево… Это им, наверное, страшно, а вот нам нечего бояться, нищему, как известно, пожар не страшен и куда бы нас ни поволокли этапом, мы — как формулируют опытные зеки — «это блядство — пересидим»… Тем более что нас с ликвидируемого лагпункта везут целую группу бесконвойных — 16 зеков. Правда, пропуска наши забрали, везут нас обычным конвоем, но по опыту лагерника знаем: иметь пропуск бесконвойного — это полусвобода.
Поэтому без обычной этапной понурости мы с другими, менее привилегированными этапниками подходим к ожидающему нас грузовику.