Майор изобразил всем своим лицом внимание.
- Вы бы очень порадовались!
Майор изобразил еще большее внимание.
- Шхипер Уркварт купил здесь у монастыря себе лоцмана. И, можете себе представить, этот скот устроил целую баталию...
Джеймс покачал головой...
- Он не желает быть проданным. Он сопротивлялся до последнего...
- На них нужно надеть железную узду! - сказал майор Джеймс. - И наказания, настоящие наказания, чтобы они боялись нас, как негры боятся своих идолов...
Он засмеялся, показывая превосходные зубы. Баба с пустыми ведрами старая, сутуловатая - переходила улицу. Майор Джеймс перетянул ее плеткой по плечам: у русских плохая примета - пустые ведра.
4. РЫБАЦКАЯ БАБИНЬКА
Уже совсем день наступил, когда Митенька очнулся от своего забытья и сразу все вспомнил - как гуляли у Тощака и как навалились потом на кормщика...
Страшное беспокойство охватило его, он поднялся с лавки, на которой лежал, потянул к себе рыженький, линялый, изъеденный морской солью подрясничек и хотел было одеваться, как вдруг удивился - где это он, почему в избе и что это за изба такая?
Но и удивиться как следует не успел, - старушечий голос окликнул его, и тотчас же перед ним предстала бабка Евдоха - сгорбленная, ласковая, с таким сиянием выцветших голубых глаз, какое бывает только у очень старых и очень добрых людей.
- Иди, коли можешь, иди, сынуля, поспешай, - велела бабка и подала ему кургузенький кафтанчик и порты холщовые, многажды стиранные, в косых и кривых заплатках, да треушек старенький, да еще косыночку, что носят рыбари, уходя в море.
Он оделся, ничего не спрашивая у бабиньки Евдохи. Рыбачью мамушку, вдовицу рыбачью, плакальщицу и молельщицу, знали все морского дела старатели здесь, на Беломорье. Коли она велит, значит надо делать; коли она посылает, значит надо идти.
Нынче ночью, выйдя на крики иноземцев, бабуся увидела возле арсеналу побоище, увидела, как волокут Рябова рейтары, увидела хроменького Митеньку, лежащего в пыли, и поняла: беда рыбаку, беда кормщику от лихих заморских шишей да ярыг! Митеньку она с добрыми людьми перенесла в избу, положила ему холодной землицы на голову, чтобы оттянула двинская земля жар да лихорадку. Ночью же она узнала, что кормщика запродали монаси, что кормщик с послушником теперь беглые, - зачем же Митеньке в подряснике показываться? И покуда он спал, собрала ему другую одежду. А покуда Митенька покорно собирался, не зная еще, куда и как идти, спрашивала:
- Винище, небось, в кружале трескал с ярыгами?
Митенька, не смея осуждать кормщика, ответил:
- Маленько всего и выкушал, бабинька, для сугреву...
- Знаю я его "маленько"...
Потом добавила в задумчивости:
- Оно так: работаем - никто не видит, а выпьем - всякому видно.
И рассердилась:
- С кем пьет - того не ведает, - вот худо.
Митенька молчал, повеся голову.
- Пойдешь к поручику Крыкову, к Афанасию Петровичу, - строго сказала бабинька, - в таможенную избу...
- В избу, - повторил Митенька и воззрился на старуху большими черными глазами.
- Как что было в кружале и ранее, что знаешь, все ему откроешь. Так, мол, и так, кормщик Рябов иноземными татями украден, и велено, дескать, тебе, Афанасий Петрович, от твоей матушки - бабиньки Евдохи - на иноземный корабль идти с алебардами, фузеями и саблюками и того кормщика беспременно на берег двинский в целости и сохранности доставить.
Она задумалась вдруг и заговорила еще строже:
- А коли что насупротив скажет, молви от меня ему самое что ни на есть крутое слово...
Митенька даже рот приоткрыл от этого приказания.
- Промеж них там неурядица вышла, - поджимая губы, сказала Евдоха, девок, вишь, у нас мало, обоим одна занадобилась.
Так ты, Митрий, не робей, прямо ему все режь: не дело, дескать, ближнего своего в беде кидать, хоть ты, дескать, нынче и поручик, а Рябов нисколечко тебя не хуже. Да еще припомни ему, Афоньке, как бабинька Евдоха его от раны лечила и вылечила, да еще припомни, как он эдаким вот махоньким ко мне в корыто мыться хаживал...
Митенька захлопал ресницами, не понял.
- Думаешь, офицер, так не от матушки своей народился? И он был мал, и он в голос ревел, и в одном корыте с Ванькой Рябовым золой я их, чертенят, прости господи, отмывала. Так и скажи: не заносись, дескать, Афанасий Петрович, все помирать будем - и офицер помрет, и рыбак помрет, и архиерей, прости господи, помрет! Ну, иди, иди, хроменький! Да нет, не скажет он ничего насупротив, не таков он человек, не можно того быть, чтобы не сделал как надо. Иди, детушка, поспешай, а я покуда подрясничек твой сиротский поштопаю, сгодится еще, чай, понадобится...
Митенька ушел, бабушка Евдоха поглядела ему вслед, задумалась, сделает ли Афоня как надо, и тотчас же решила: сделает непременно. Не было еще такого случая в длинной ее жизни, чтобы не делали люди так, как она просит.
Да и как было не сделать по ее хотению?
Многие годы к ней в избу клали обмороженных рыбаков-бобылей, чтобы выходила. И никто никогда не умирал, - такая сила материнской любви была в этой маленькой, горбатенькой, слабой старушке ко всем людям, измученным морским трудом. Она выхаживала сиротинок рыбацких, растила из них богатырей, кормила из рожка жидкой кашицей, а потом молодому рыбарю первая справляла сапоги для моря - бахилы, теплую рубашку; сама провожала карбас, с которым уходило дитятко на промысел...
Бабинька Евдоха в низкой покосившейся своей избе лечила страшные рыбацкие простуды, ломоты, лихорадки. И не наговорными травами, не колдовством и кликушеством, а великой силой желания помочь, облегчить муки, не дать помереть хорошему человеку, морскому старателю, бесстрашному рыбарю...
Всех родных ее взяло море. И не было у старухи даже могилок, чтобы поплакать на холмике, чтобы поправить крест, шепча, как иные вдовы и матери, жалобы на одинокую свою старость, на то, что в избе студено, а сил уже нет наколоть дров, на то, что ходить трудно - не гнутся больные ноженьки. Ничего у нее не было, кроме жаркой, словно бы кипящей любви ко всем обделенным жизнью, ко всем сирым и убогим, ко всем одиноким и больным...
Строго и сурово жалела и любила Евдоха. Больно наказывала за дурные дела. Бывало только и скажет:
- Ай, негоже сотворил, рыбак!
И зальется потом стыда, обмякнет рыжий детина, повалится в ноги, закричит:
- Вдарь, бабинька! Вдарь, да помилуй! Прости, бабинька...
Но бабинька не миловала. Умела молчать. С обидчиками молчала годами. Умела и похвалить. И тоже недлинно. Скажет бывало с лучистою своею улыбочкой словечко, и что за словечко - не расслышит Белого моря старатель, а летит от Евдохи словно на крыльях и только покряхтывает: "Ну, бабинька, ну, старушка, ну, душа голубиная".
Иногда к ней в избу, где мурлыча прогуливались подобранные на задворках кошки, где фырчал еж-калека, где мирно уживались слепой заяц и старый петух, заглядывал выхоженный когда-то ею рослый, плечистый, сине-багровый от студеного морского ветра рыбак, кланялся поясным поклоном, говорил:
- Здорова будь на все четыре ветра, бабуся! Накось тебе гостинчика!
Клал на чистый, выскобленный стол алтын, да еще алтын, да денежку, сколько было завязано в платке - столько и высыпал. Бывало и золотой клали, видела бабка и иноземные монеты. Да недолго все они удерживались у нее.