Вот старик хищно нагнулся над беспамятным вятичем, словно над добычей. Раскинул локти над его грудью, растопырил пальцы, как перья. И вдруг – заклекотал. Кровь дважды стукнула в ушах Кромегостя, когда он уловил, наконец, в клекоте слова – и вроде бы слова славянские, хоть и не похожие ни на речь земляков Кромегостя, ни на говор кривичей… даже на речь северян это походило мало. То и дело хоть как-то понятная речь прерывалась, вскипая бурунами вовсе не ведомого наречья.
– Дилом твирем, дилом твирем, дохе твирем! – выдыхали жарко старческие губы. – Шегор вечем, шегор вечем, вереиналем!
Доуло не просто говорил – он пел на нездешний, чужой напев, слова вскипали клекотом и хлопаньем крыльев, то с почти беличьим цокотом он кидался вниз, к груди Радагоста, таким гибким движением, словно и впрямь лесная резвунья скользила по невидимому стволу, то вскидываясь над ним, рыча и скалясь бирюком на побоище, вены вздулись на распростертых пястях, на высоком лбу… и тут произошло то, от чего из пальцев Збоя выскользнул в траву чекан, а глаза вождя распахнулись столь же изумленно, как и глаза Бармы и Мечеслава. Истома замер, застыл на месте, прервав свое раскачивание.
Длинные пальцы с красными суставами, с потрескавшимися желтыми ногтями погрузились в грудь Радогостя, как в воду. Вятич ничем не показал, что почувствовал это – только следивший за действом брат приподнялся и застыл с открытым ртом, словно давясь криком боли, с потом, высыпавшим на побледневшем лице.
Погрузились – и тут же вынырнули вон, сжимая красный от крови обломок стрелы.
Было тихо-тихо. Тише, чем после стычки. Слышно было, как хрустит трава в конских зубах, как стрекочут сверчки-кобылки, как поскрипывают возы в лад с копытами переступающих на месте меринов. Слышно было, как дышит – по-прежнему слабо и сипло, но не так отрывисто – Радагость. Потом длинно, со свистом выдохнул во взмокшую от пота бороду опустивший лицо Доуло – и Мечеслав вспомнил, что надо дышать. И понял, что все рядом стоят на ногах. Понял именно в тот миг, когда вуй, а вслед за ним Збой и Истома опустились на одно колено, склонили головы, уперлись правым кулаком в землю – неловко и угловато Истома, стремительно, как подрубленный – Збой, ясно и четко, словно выполняя движение в танце или поединке – Кромегость. И вслед за ними опустился на правое колено, склонил голову в волчьем колпаке, уперся кулаком в землю Мечеслав. Только Барма не последовал общему примеру – он не видел сейчас ни вождя, ни сородичей, он шел к брату – но споткнулся, как не спотыкался в кулачном бою, когда Доуло выкинул вперед растопыренную пятерню.
– Нет! – странно, старик кивал, говоря это. – Нет, рано! Я убрал стрелу, но он слаб, и кровь истекает.
– Что делать, мудрый? – спокойно спросил Кромегость. – Мы отвезем его к нам. Прошу, не бросай начатого.
Последние слова он выговорил медленно, словно через силу, но только Мечеслав пораженно посмотрел на вождя, впервые слыша, как тот о чем-то просил – и не Богов.
Доуло вновь отрывисто, почти яростно закивал, потом прервал кивок на половине – и замотал головою, на которой под щетиной здесь и там виднелись странные, звездчатые шрамы.
– Нет… Все забываю, сколько лет у вас живу, а забываю, что вы киваете, когда согласны… нет, вождь Кромегость. Сейчас его нельзя трогать. Разве что русам разрешил бы я его отнести, или старым ромеям – только от тех одни книги остались…
– Чем же мы хуже? – не подымая лица, подал угрюмый голос Збой.
– Не хуже… но надо уметь ходить всем шаг в шаг. Всем. Хорошо уметь – как дышать умеешь, как говорить умеешь. Вас не учили. Растрясете, кровь быстрее пойдет, и все… Нужна вода. Там, где я… – старик усмехнулся, – ехал, был казан. Пошли за водой, вождь. Воды надо будет много, и мне, и ему.
Мечеслав кинулся к возу едва не раньше, чем отец поглядел на него.
– Вода там, – старик махнул левой рукою на лесок по ту сторону луга.
Как Доуло, ехавший по лугу в закрытом возу и закутанный в мешковину с головой, узнал, где по лугу течет ручей, Мечеслав не знал и гадать не собирался. Юный вятич понял уже, что загадочный старик, которого куда-то везли на возах хазары – волхв, вроде тех, что живут в далеком Дедославле, в лесах за водоразделом, только, похоже, странствовал в каких-то очень дальних краях. Даже ровесники Деда говорили о волхвах с огромным почтением, да и он сам – тоже. Еще говорили, что хазары ненавидят волхвов и стараются извести их. Орла, выведшего их к возам, наверное, тоже послал он. А уж тот, кто со связанными руками и заткнутым ртом мог приказывать крылатому хищнику, вряд ли сильно затруднился поисками воды.
Все это было неважно… то есть важно, и в другое время Мечеслава бы съело любопытство, как-никак, он вживую повстречался с одним из тех, о ком прежде лишь слышал, но время было не другое. А в это время важным сыну вождя казалось лишь одно – возможность исправить свой промах, помочь пострадавшему – хвала Богам, не погибшему! – по его вине сородичу. Прихватив из повозки загадочный «казан» – оказавшийся, впрочем, обычным пузатым котлом, с ручкой-дужкой, оплетенной кожею, – Мечеслав припустил через луг.
Когда он забирал из воза «казан», ему показалось, будто груда тряпок в углу ворохнулась. Но Мечеславу было не до того.
Лес – в обрамлении синей осоки – оказался колком ив, оседлавших овражек с текущей по глинистому дну речкой. Пробираясь к воде, Мечеслав пару раз едва не оступился, распугал несколько крупных лягушек и зверька, настолько шустрого, что вятич только и заметил мелькнувший под кустами на другом берегу черный бок. Зачерпнул казанком воды – от железного брюха в жирной саже по воде поплыли масляные пятна.
Вскарабкался снова, провожаемый голодным пением во множестве сновавших тут комаров. Рядом с повозками уже пускал первые дымные струйки костерок, Барма волок охапку хвороста. Волхв Доуло возился с гуслями, подкручивая колки и пробуя струны пальцем, то и дело сердито вздыхая. Увидев Мечеслава, он поманил его рукой. Тот подошел к старику, опустил рядом в траву казан, но старик только зачерпнул оттуда пригоршню воды – тонкие пальцы сомкнулись накрепко, словно дно плошки, не пропуская ни капли – и отпустил Мечеслава благодарным движением тяжелых век.
Отец со Збоем к тому времени сняли с наемников оружие, доспехи – у кого были, – кожаные пояса с серебряными бляшками. Потом отволокли тела подальше по ветру – раз уж нельзя трогать сейчас Радагостя, то нельзя, но не дышать же из-за этого трупным смрадом. Збой топором отвалил покойникам головы, да еще и пометил «своего» косым надрезом на лбу. На голову загрызенного Жуком купца – «вот уж подлинно собачья смерть», буркнул над ним Збой, и это было последнее напутствие, которого дождался толстый хазарин, – никто не польстился, зато Збою приглянулись сапоги. Правда, стянув их, он было заворчал, что такие только Барме впору и будут, потом вдруг осекся, пощупал голенище правого сапога, потом засунул внутрь руку и вытащил продолговатую пластинку из серебра. Повертел в пальцах, присвистнул и кинул вождю. Кромегость подкинул пойманную пластинку на ладони. С обеих сторон шли крючья хазарского письма, а на одном конце красовался обычный знак каганата – пересечение пяти линий, складывающихся в нечто похожее на жадно растопыренную лапу неведомой твари.
– Навряд ли он их нанимал, – проговорил Збой. – И он такой же купец, как я – русалка. У мытарей костяные, у тудуна-посадника медная, а этот за голенищем серебро таскает… послать бы людей по селам, чую, когда его хватятся, здесь хазар будет, что муравьев.
Доуло молча протянул левую руку, поймал кинутую вождем пластинку, покрутил перед глазами.
– Вот ведь… повезло мне, – проворчал он. – Человек каган-бека Иосифа… в такой глуши и в шкуре купца. Сам прохлопал глазами, дурень старый… хоть не так обидно, что не простого торгаша. А в чем и впрямь повезло – человечек не то побоялся, что его со мной на реке ваши перехватят, не то тудуну не доверял. Вот и решил, ладью Окой пустить, а сам на возах берегом Осетра наверх, да потом этими местами на Истью… Смелый, гад – был. Так что не бойтесь, навряд ли его кто искать будет. И еще везенье – что нашелся вождь, не побоявшийся за орлом пойти. Не думал, что в ловушку заманят?
Вуй Кромегость пожал плечами:
– Если б у хазар завелся такой оборотень – ему б проще было выглядеть с воздуха, где мы в лесах сидим, да и брать всех, а не нас шестерых.
– А вот кому не повезло нынче, так Мечеславу, – усмехнулся в усы Збой, – двоих сбил, не меньше, чем вождь, а голов не добыл.
– Как?! – не вытерпел, вскинулся Мечеслав – тревога за сородича почти отступила, сгинула, и зубастая вина, оседлавшая было сердце, теперь уж не грызла его, а разве что чуть покусывала. – Почему не добыл?
– Так одному из самострела в голову угадал, ту и разнесло, что кринку палкой, мозги на два локтя по траве разбрызгало, – продолжая улыбаться, поведал дружинник. – А второму коня подстрелил, да так, что коняга-то по голове хазарской и кувыркнулся. Ни там, ни тут на жердь вешать нечего.
Все засмеялись, но необидно, не зло, и глаза вуя были теплыми, так что и сам Мечеслав не выдержал, улыбнулся.
Старый Доуло тем временем вновь принялся волхвовать. Теперь он уже говорил на внятном языке. Повернувшись правым плечом к клонящемуся с полудня на закат солнцу, он припал к земле, пошептал что-то, прижимаясь к ней ладонями и лбом. Потом, распрямившись, проводя длинными пальцами по колокольцам на поясе, заговорил нараспев вполголоса – Мечеслав расслышал про грозовую тучу, про огненного коня, про огненный лук с огненною стрелой – и словно по ясному летнему дню повеяло предгрозовым прохладным ветром. Трава вокруг того места, где волхвовал над раненым вятичем старый Доуло, закачалась расходящимися кругами, как вода от брошенного камня. После этого Доуло вновь брызнул водой на себя и на Радагостя, снял с шеи обережек-стрелу и прочертил им, посолонь, черту вокруг себя и раненого.
Мечеславу вдруг показалось, будто мир странно вывернулся. Будто прочерченное волхвом – не круг, а грань, край, край привычного ему мира, а там, по ту сторону, открывалось что-то иное…
А Доуло продолжал. Касаясь поочередно пальцами плеч, груди, головы, он говорил, что одевается облаками, накрывается синим небом, подпоясывается утренней зарей, венчается красным солнцем. Вятичи вслушивались в распевную речь волхва – и там, за гранью, на которой сидел седобородый Доуло и лежал Радагость, разливалось, похожее на невиданный весенний разлив, без края и без берегов, море – море, никем из них в жизни не виданное. То самое море, ради которого покойников сжигают в лодке-долбленке, в колоде. И вставал из тех вод сияющий остров, и совсем уж ослепительным белым светом горящий камень, подпирающий золотой престол. И, отзываясь на речи Доуло, дева, одетая в золото и багрянец, пылающие, будто закат перед самым ветреным днем, с двумя ясноокими головами на острых девичьих плечах, шагнула с престола к нему и к раненому. Два лика склонились над людьми, в тонких длинных пальцах вспыхнула солнечным лучом золотая игла, тянущая серебристую, как звездный свет, нитку. Руки с иглой, как недавно – пальцы волхва, ушли в грудь молодого вятича, нырнули и вынырнули несколько раз. Потом дева нагнулась к самой груди раненого, левая голова её совсем так, как это делали их матери и сестры с обычными нитями, обкусила нить, левая рука провела по груди юноши. Седобородый волхв вновь склонился перед нею до земли, потом выпрямился – и, разведя руки, громко хлопнул ладонями. От этого хлопка словно рванулись навстречу друг другу распахнутые его словами привычные небо и земля привычного мира, отсекая вызванные волхвом видения. Только последним отблеском мелькнул между ними, скрывая остров, престол и вновь воссевшую на него деву, огромный рыбий бок в жемчужной чешуе. И наваждение сгинуло…